Признания Ната Тернера
Шрифт:
Но тут он замешкался, запнулся, снова умолк, и на веранде воцарилась тишина, нарушаемая лишь скрипом кресел. Словно умчавшись мысленно куда-то вдаль, Бенджамин стоял молча и только с нежностью глядел сверху вниз на маса Сэмюэля, который в обступающей тьме сидел недвижно и скромно посасывал трубку, храня вид удрученный, напряженный и обиженный. Он дернулся было что-то сказать, но передумал и промолчал.
Наконец, Бенджамин поднял взгляд и говорит:
Взять хотя бы маленького раба вроде вон того...
Я даже не сразу понял, что речь идет обо мне. Движением руки он указал на меня, развернулся на месте, вслед за ним повернулись и остальные, и в меркнущем свете я почувствовал на себе множество глаз. Ниггер, негр, черномазый — это да, но прежде я никогда не слышал, чтобы меня называли рабом. Помню, как мне было неловко под их молчаливыми задумчивыми взглядами, я чувствовал
Взять хотя бы маленького раба вроде вон того, — гнул свое Бенджамин. — Мой брат думает, что можно взять маленького негритенка и просветить его, научить читать, писать, научить арифметике, рисованию и так далее, поставить его перед шедеврами Вальтера Скотта, усугубить это изучением Библии, то есть взрастить его, что называется, во всей полноте культуры и образования. Джентльмены, я спрашиваю вас со всей серьезностью, что это, как не полнейшая ахинея?
Дааахх-сс, — произнес доктор Баллард. — Это “да” исходило у него откуда-то из носоглотки, звучало покровительственно и насмешливо: дааахх-сс.
Причем, джентльмены, я не сомневаюсь, что с его верой в эмансипацию и предоставлением всяческих прав кому ни попадя, с его верой в образование и Бог знает еще во что, с его страстью доказать, что у черномазого есть такие же неотъемлемые права, как у преподавателя колледжа, он не преминет, взяв из рабов какого-нибудь недоростка, научить его азбуке, арифметике и начаткам географии, и все подумают, дескать, вот, на наших глазах он доказал, он сделал это! Но, джентльмены, разрешите вас уведомить, что мой брат не знает черномазых так, как знаю я. Быть может, это и мешает ему видеть истину, а может быть, его подводит наивная вера в реформы. Ибо, джентльмены, я знаю лучше, я черномазых знаю лучше. Клянусь, если мне покажут черного мальца, вышколенного так, что он может вдоль и поперек читать труды Юлия Цезаря на изначальной латыни, в ответ я покажу черного, по-прежнему остающегося животным с мозгами на уровне младенца, который никогда не поумнеет, не научится простой чистоте и честности, не говоря уже о прочих требованиях человеческой этики, доживи он хоть до преклонных лет. Учить черномазого, джентльмены, все равно что дрессировать курицу, и вот из этого простого факта следует исходить. — Он запнулся, потом с медленным зевком выдохнул: — А-ах, спать пора!
Была уже совсем ночь, над дальним лесом, сияя, взошел яркий диск полной луны. Священники и маса Сэмюэль встали, о чем-то еще между собой вполголоса переговариваясь, но тут Сдобромутр со значением сильно стиснул мой локоть, и я, перестав вслушиваться, принялся помогать старику: стал убирать с веранды бутылки и бокалы, погасил курильницу, побрызгав на нее водой, и прошелся тряпкой по сосновым доскам пола. Озноб внутри не проходил, как не покидали сознания слова, засевшие так прочно, будто высечены на скрижали: “Яраб”. Несколько минут спустя, вернувшись из кладовки, я заметил, что Бенджамин исчез, зато маса Самюэль обнаружился: он в одиночестве стоял у балюстрады. Подбородком опирался на ладонь руки, локтем поставленной на перила, а глазами следил за священниками, как их фигуры, черные в еще более черной тьме, медленно уходят в ночь.
Да ниспошлет вам Господь приятные сны, мистер Тернер! — звонким девическим дискантом возгласил младший.
Вам тоже, — отозвался маса Сэмюэль, но пробормотал это себе под нос так тихо, что вряд ли они услышали.
Потом он с веранды ушел, а я стоял, объятый внезапным испугом, и слушал ворчание Сдобромутра, который мрачно сам с собой о чем-то спорил, вяло слоняясь между креслами. В жарком недвижном воздухе все еще висел приятный душок табачного дыма. На какое-то время двоих священников, которые на ощупь двигались через лужайку к дальнему крылу дома, осветил лунный луч, но потом они навсегда канули во тьму, да и сама луна, сиявшая сквозь ажурную ширму платанов, одетых летней листвой, вдруг потускнела, окунув дом и лужайку в душную тьму. “Вот, — думал я, — раб, стало быть”, и все во мне дрожало, несмотря на духоту и жар этой ночи, окружившей меня, как мне на миг показалось, холодом тем более мрачным и предательским, что не было на ее окончание никакой надежды, будто ее тикающий ход сквозь время мог привести лишь к еще более глубокой тьме, беспробудной и неразрешимой ни зеленоватыми проблесками рассвета, ни предутренним криком петуха.
Прошло всего несколько месяцев, и Бенджамин погиб, раздавленный где-то на дальнем болоте упавшим гигантским кипарисом, как раз когда он, хорошо заложив за галстук,
Как бы то ни было, что касается продолжения моего образования, со смертью брата у маса Сэмюэля руки оказались окончательно развязаны. Нет слов — Бендажмин вовсе не был жестоким хозяином, мучителем и истязателем негров. Но если его смерть и не принесла неграм особой радости, то сказать, что кто-то из них погрузился в скорбь, было бы тоже не совсем точно. В самых ветхих и обшарпанных хижинах самые глупые из рабов, луща кукурузу, вряд ли не чувствовали общей перемены ветра, не видели направленности благоустроительных идей маса Сэмюэля, все знали, что перешли под куда как более обещающее водительство; в общем, в день похорон Бенджамина, когда десятки черномазых, робко и печально потупясь, собрались позади господского дома и наиболее музыкальные из них даже возвышали голос в безутешной жалобе:
Мой хозяин ушел! Родимый ушел!
О, Боже, ушел на небо!
Зачем он меня покинул!
неискренность этих безыскусных причитаний видна была так же явственно, как разница между золотом и медью...
Так что на всем протяжении моих мальчишеских лет, когда при первых проблесках рассвета трубил рожок — это Абрагам вставал у ворот конюшни под еще темным звездным небом и печально выдувал хриплую побудку, после которой в дверях хижин по всему склону холма начинали мельтешить трепещущие огоньки, — не для меня раздавались эти звуки. Напротив, только я один и мог себе позволить повернуться на другой бок и еще часок поспать, пока вошедший в полную силу солнечный луч не заставит меня пробудиться и приступить к кухонной рутине, когда остальные негры давно уже в полях, в лесу и на лесопилке. Не для моих нежных розовых ладошек, привычных к серебру и хрусталю, посудному олову и полированному дубу, была грубая рукоять мотыги, серпа или топора. Не для меня был палящий жар кузницы, не для меня парная одурь кукурузного поля, где комары сводят с ума, или выворачивающая суставы работа на лесоповале по самую задницу в вонючей тине, или грохот и тяжкий труд на лесопилке и мельнице, где, таская бревна и мешки с зерном, можно пупок надорвать, а плечи обвисают и спины навсегда сгибаются, так что становишься сутулым, как статуя из черного мрамора, изображающая непосильный труд. И хотя маса Сэмюэль, по всем канонам хозяин щедрый, никогда своих негров голодом не морил, все же солонина с кукурузной кашей, которую давали рабам на кукурузном поле, была не вполне по моему вкусу, я привык к более тонкой пище — к постной ветчине, дичи и выпечке — остаткам и объедкам, естественно, но тем не менее я ел практически из одного котла с Тернерами.
Что же касается работы, сказать, что я проводил дни в праздности, было бы натяжкой. Какое там, сколько я помню свою юность на лесопилке Тернера, я день-деньской все что-то бегал, суетился, сновал туда-сюда по дому с рассвета до заката. Но, честно говоря, не очень перетруждался, совсем не то, что было бы в поле, в грязи и в поту. Я чистил, мыл, протирал, надраивал дверные ручки, топил печи и старался безупречно накрыть на стол. Не бог весть какая одежонка, которой меня снабжали, была хоть и мешковата, но шкуру не драла. К тому же, пускай с перерывами, но еще год или два продолжала со мной заниматься мисс Нель, терпеливая, ранимая женщина, у которой в силу какого-то личного внутреннего надлома усилилось присущее ей и прежде яростное религиозное рвение, из-за чего она с некоторых пор охладела не только к Вальтеру Скотту, но и к Джону Буньяну и всей прочей светской литературе, сосредоточившись на Библии — в основном на книгах Пророков, Псалтири и особенно книге Иова, которую мы неустанно читали вместе, сидя под раскидистым тюльпанным деревом, так что мои черные кудряшки касались ее шелкового капора. Не сочтите за дерзость, но не могу не сказать, что, годы спустя, когда я уже вовсю трудился над замыслом, из-за которого пишутся эти строки, частенько я с благодарностью вспоминал кроткую, заботливую женщину, из чьих уст я впервые услышал великие слова пророка Исаии: Вас обрекаю Я мечу, и все вы преклонитесь на заклание, потому что Я звал — и вы не отвечали...