Признания Ната Тернера
Шрифт:
Куда он отправился? Да ведь кто ж его знат? Говоришь, ты пойдешь, найдешь его? Господи, деточка, никому уже не найти этого негра — теперь, когда столько лет прошло. Что-что? Неужто, говоришь, он не сказал ничего? Ну почему — сказал, сказал. И каждый раз, когда я это вспоминаю, у меня сердце пополам разрывается. Сказал, что ни за что не стерпит, чтобы его по лицу били. Ни от кого не стерпит! Гордый был чернокожий, нечего сказать, нашего брата немного таких наберется. И такой везучий, ровно у него целая сумка кроличьих лапок с собой. Мало было таких негров, чтобы сбежали да не попались бы. Только ведь — где же мне знать? Говорил, пойдет в Филадельфию, штат Пенсильвания, заработает много денег, вернется и выкупит и меня, и тебя на свободу. Да ведь — Господи ты Боже мой, дитятко! Что Филадельфия, что Пенсильвания — говорят, это ужас как далеко, а я даже не знаю, пошел ли он туда, нет ли.
Примерно в двух сотнях ярдов от нашей с матерью комнаты, в конце дорожки, проходящей через выпас, стоит уборная на десять дыр, предназначенная для дворни и работников лесопилки, чьи хижины находятся внутри огороженной усадьбы. Прочно сколоченная из дуба, она
Безобразие, — возмущенно жалуется она Фифочке. — Мы же при доме, мы люди другого уровня! А у нас отхожего места отдельного нет, стыд, позор! Эти пахари, кукурузники эти — они же форменные скоты. Детям позволяют на сиденья писать, и ни один даже крышку за собой не закроет, вонища до небес. Я бы лучше со свиньей в уборной рядом села, чем с этими хабалками кукурузными! Мы-то, которые при доме, мы ведь приличные!
Столь же разборчивый, я избегаю утренней толчеи, приучив кишечник откладывать все позывы на более позднее время, когда можно рассчитывать хоть на какое-то все-таки уединение. Вокруг двери в мужскую половину (куда я вхож с пятилетнего возраста) земля утоптана и превратилась в черную глинистую плешь, до блеска отполированную бесчисленными посетителями, обутыми и босыми, и каждый день на ней новый орнамент, в котором ломаные линии каблуков перемежаются вкрадчивыми овалами пяток и босых пальцев. Дверь ни крюка, ни щеколды не имеет (как все двери во все места, куда ходят негры), это задумано специально, чтобы негры зря не болтались и не прятались; на кожаных петлях она легко распахивается наружу, при этом те, кто присел напротив, оказываются на виду, хотя в какой-то мере их скрывает царящий внутри полумрак, который был бы гуще, если бы не солнечные стрелы в щелях между досками. Для меня здешний запах привычен — смрадный, едкий, дуплетом бьющий в нос и в рот, удушающий как удавка, — но фекальная составляющая в нем частично приглушена негашеной известью, так что, по мне, он не столь отвратен, сколь привязчив — преследует потом сладковатой такой отдушкой, будто ты в тухлой болотине искупался. Я поднимаю одну из овальных крышек и сажусь на сосновую доску над дырой. Мой зад и бедра снизу заливает свет со склона оврага, я бросаю взгляд вниз на обширное бурое пятно, припорошенное белой негашенкой. Сижу, сижу, минуту за минутой, блаженствуя в покое прохладного утра. Где-то в лесу заводит песнь пересмешник; она журчит, струится ручейком, стихает, возникает снова, чистая и неиссле-димая, течет сквозь переплетения винограда и жимолости, забирается под деревья, в тень, в прохладу, в гущу плюща и папоротника. А внутри, в простреленном солнцем сумраке, я неторопливо, с приятностью облегчаюсь, одновременно разглядывая паука размером с ягоду ежевики, плетущего в углу потолка толстую сеть, которая при этом содрогается, растягивается и трясется, млечно-белая в световом блике. Тут сквозь стены уборной я слышу отдаленный крик — это с крыльца господского дома меня призывает мать.
Натаниэль, — кричит она, — Эй, Натаниэль! Натаниэль! Негодный мальчишка! Ну-ка быстро сюда иди!
Что ж, я валяю дурака слишком долго, а ей надо, чтобы я был под рукой, носил воду на кухню.
Натаниэль Тернер! До-мой!
Благостное настроение подпорчено, утренний ритуал близится к концу. Сую руку в порванный мешок на полу — в джутовый куль, полный стержней от кукурузных початков...
Вдруг что-то меня снизу начинает жечь; зад, яйца жжет огнем, я с воплем подпрыгиваю, хватаясь за свои опаленные задние части, а из дыры вплывает грязно-белый клуб дыма.
Ай! Ай! Проклятье! — вскрикиваю я, но главным образом от неожиданности — неожиданности и обиды. Потому что не успел я это выкрикнуть, боли уже, считай, почти что нет, я заглядываю вниз, в дыру, и обнаруживаю там ухмыляющуюся светло-коричневую физиономию мальчишки ровесника. Он чуть в стороне, стоит на краю не просыхающей на дне оврага слякотной лужи, и в руке у него горящая головня. Другой рукой он в корчах веселья хватается за живот и хохочет — заливисто, громко, неудержимо. — Вот, догоню, Уош, сукин ты сын! — угрожающе выкрикиваю я. — Догоню, душу черномазую выну! — Но ярость моя напрасна, Уош все равно хохочет, скорчившись в кустах жимолости. Это он уже третий раз за весну меня подлавливает, и мне некого винить за такое мое унижение, кроме себя самого.
ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ МИСТЕРА ГАДМЕНА
предлагается публике в легких для чтения беседах между мистером Мудристером & мистером Понимайстером
Мр. Мудристер. Доброго утречка, дорогой соседушка, мистер Понимайстер; что-то вы нынче в столь ранний час гуляете? Да и лица на вас нет, уж не случилось ли что? Не угнали ли ваших мулов? Скажите мне, что с вами?
Мр. Понимайстер. Уважаемый сэр, и вам доброго утречка! Благодарствую, ничего
Мр. Муд. Что ж, думаю, что времена теперь действительно, как вы о них сказали, вельми неблагонравны суть, и таковыми же останутся, если люди не станут лучше; ибо дурные люди делают дурные времена, сэр; когда же, паче чаяния, люди изменятся, настанут и иные времена. Пока грех в силе, пока столь многие ищут вкушать от плодов его, глупо ждать, что придут благие дни...
У негритенка жизнь неописуемо скучна. Но за один лишь месяц, летом, когда мне было девять или десять лет, со мной произошли два странных события, и одно принесло мне горчайшее страдание, а другое я воспринял как провозвестие радости.
Август, утро в разгаре, жарко и душно, воздуха не хватает настолько, что пыльные деревья вдоль края опушки безжизненно и недвижимо скукожились, и вжиканье лесопилки кажется смазанным, нечетким, оно словно еле пробивается сквозь дрожащие, как студень, волны жары, под которыми, исходя паром, лежит земля. Высоко в синем небе над болотами, косо распластанные, кружат десятки канюков: то летят безо всяких усилий, то вдруг срываются камнем вниз, а я время от времени поднимаю взгляд и слежу за их угрюмым продвижением по небу. Сижу на корточках в тени пристройки об одной маленькой смежной с кухней комнатенке, где мы с матерью живем. С кухни духовито и резко потягивает вареной капустой; полуденный обед когда еще будет, а у меня уже от голода живот подвело. Хотя нельзя сказать, чтоб я был истощен (быть сыном поварихи, как непрестанно твердит моя мать, “для негритенка самый счастливый удел на свете”), однако я, похоже, все время на грани голода. Надо мной кухонное окно, на подоконнике в ряд лежат дыни, шесть штук желтых шаров, они там в тенечке “доходят”, недоступные, как золотые слитки. Я вперил в них тяжкий взгляд, в нем такая алчба, аж до слез, но я сознаю, что, стоит только к одной из них прикоснуться, и я погиб, причем конец мой будет ужасен. Однажды я уже стащил горшок с простоквашей, и мать задала мне такую трепку, что я потом не знал, каким местом на стул присесть.
Я обязан сидеть тут и ждать у двери, а когда надо, принести воды или добыть что-нибудь из погреба, и вообще делать, что мать велит. Сегодня у меня легкий день, да и вообще сейчас в работах временный застой: кукуруза трудов уже не требует, ждет уборки, да и лесопилка жужжит вполсилы. В такие периоды затишья братья Тернеры завели обычай каждый год с женами и детьми уезжать в Ричмонд, на неделю или около того оставляя хозяйство на руках управляющего. Поскольку в отсутствие хозяев готовить матери надо только на нас самих да на домашнюю прислугу — Фифочку, Сдобро-мутра, Ткачиху и Симпампушку, — время сразу останавливается, начинает давить меня, скука гвоздем сверлит дыру в голове. Тут ничего необычного нет — негритенку, которому отказано в радостях образования, делать-то ведь, по большому счету, нечего — то есть вообще нечего: книг он не читает, играм настоящим не обучен, для работы он до двенадцати лет слишком мал, так что существование негритянского дитяти исполнено той же скуки, что у годовалого мула на пастбище — впитывай солнышко, ешь, наращивай мышцы, и все это в полном неведении того, что скоро тебя на всю жизнь образдят, наденут хомут, цепи и постромки.
К тому же я еще и одинок необычайно, поскольку господские дети, с которыми я мог бы, вообще-то, и играть, и водить компанию, все значительно старше меня, и они либо в школе, либо помогают вести дела на плантации; в то же время другие негритянские ребятишки для меня чужие — ведь они дети негров с полей и с лесопилки, тех, кого чурается и презирает моя мать. Даже от Уоша (сына одного из двух негров-кучеров, Абрагама — чуть ли не единственного здешнего раба, на которого возложена какая-никакая ответственность) я, едва подрос, немедленно отдалился, несмотря на то, что отцовское положение ставило его все-таки чуточку выше детей пахаря с кукурузного поля. Лет в шесть-семь мы вместе предавались примитивным играм — лазали по деревьям, рыли в крутых откосах оврага пещеры, раскачивались на лианах, которые во множестве свисают с ветвей на опушке леса. Выпятившись на краю оврага, писали, соревнуясь, кто дальше. Однажды стояли на тенистой поляне у болота и, растопырив тощие ручонки, нарочно мучились, наблюдая, как полчища жирных комаров упиваются нашей кровью и красными виноградинами падают, в конце концов, наземь. Мы строили из грязи крепость, а после голышом возились в жидкой глине; высохнув, она покрывала наши тела светлой коркой на манер побелки, и мы вопили от дикой радости, что так похожи на белых. Однажды до того расхрабрились, что принялись воровать спелую хурму с дерева, что позади хижины Уоша, но нас на месте преступления поймала мать Уоша (она была светлая, родом из Вест-Индии и укладывала волосы вокруг головы кольцами, будто у нее там вьются мокрые черные змеи), и нам задали такую порку ореховым прутом, что на ногах выступили рубцы. У сестры Уоша была кукла, которую Абрагам ей сделал из джутовой мешковины; ее голова была мраморной — из старой треснувшей дверной ручки. Изображала ли она белое дитя или негритенка, неясно, но мне она казалась чудом; помимо старого треснутого деревянного волчка, подаренного мне на Рождество одним из юных Тернеров, то была первая запомнившаяся мне игрушка. В серые зимние дни, когда с небес сыпал дождик, мы с Уошем сиживали в курятнике и заостренными палочками чертили на беловатой, не совсем высохшей корке помета всякие разные узоры. На какое-то время это стало любимой моей игрой. Я рисовал прямоугольники, круги и квадраты и поражался тому, что если два треугольника определенным образом один на другой накладывать, то получается странная звезда, а ведь я ее уже видел, и не единожды, потому что, заходя с матерью в хозяйскую библиотеку, не противился любопытству и всякий раз смотрел картинки в огромной Библии: