Признания Ната Тернера
Шрифт:
Ого! Разрази меня гром, если этот кувшин не больше тебя самого!
В том, что эти слова относятся ко мне, я не совсем уверен, а потому я с полным безразличием наливаю сидр, заменяю стакан и продолжаю обход стола.
А симпатичный, кстати, негритенок, — тоже довольно безразлично добавляет пришлый, но опять я не вижу связи между тем, что он говорит, и собой, пока ко мне, в тот момент стоящему рядом с мисс Нель, не оказываются прямо обращены слова хозяйки, мягко и снисходительно слетевшие с блистающих горних высот, где обитают белые:
А умница какой, вы не поверите! Нат, ну-ка произнеси какое-нибудь слово по буквам. — Потом опять к пришельцу: — Задайте ему какое-нибудь слово.
Я так и замер; понял, что все глаза устремлены на меня, и сразу сильно забилось сердце. Кувшин в моих руках стал тяжелым, как гранитный валун. Пришелец ласково смотрит на меня; его красные, как редиска, щеки сияют
Как бы ты написал слово “леди”?
Но не успел я ничего ответить, как со смешком вклинился Сэмюэль Тернер:
Да не-ет, вы уж что-нибудь потруднее!
Путешественник скребет свою ухабистую щеку, по-прежнему весь сияя.
Ну-у ла-дно, — тянет он задумчиво, — сейчас сообразим... какой-нибудь цветок, что ли — вот: “страстоцвет”.
Я перечисляю буквы этого слова быстро и без труда, но смущен оглушительно, весь дрожу, в ушах шум, ну скорей, скорей бы оно закончилось:
...веди, ять, твердо, ер! А вместе будет СТРАСТОЦВЪТЪ!
Смех, сразу возникший за столом, и некоторый звон в ушах заставляют со стыдом осознать, что я надрываюсь, кричу во всю глотку.
Это, конечно, подход в чем-то неортодоксальный, ересь, скажут многие, — слышу я негромкий голос хозяина; (я возвратился уже на место и стою, взбудораженный, с бешено бьющимся сердцем), — но я убежден, что, чем больше в негре будет развито религиозное и интеллектуальное начало, тем лучше и для него, и для его хозяина, и для общества в целом. Но начинать надо в нежном возрасте, и вот, сэр, в лице Ната вы видите многообещающее начало эксперимента. Конечно, для этого ребенка он начался поздновато, если сравнивать с детьми белыми, но хотя бы так, и то...
Пока он говорит эти не очень-то внятные мне слова, меня понемногу отпускает, уходят паника и неловкость (в равных частях составленные из детской застенчивости и страха при мысли, что может произойти публичный провал), а вместо них, сперва несмело, затем мощным потоком в меня вливается гордость — ну ладно, пусть я крикун, но зато написание слова угадал правильно, это ли не достижение! — так что веселый всеобщий смех я слушал, как шелест лавров, как дань признания. Ни с того ни с сего вдруг тайное удовольствие, доставленное мне моим подвигом, превращается в сладостный внутренний зуд, и, хотя мое отражение в зеркале сконфуженно хмурится, а розовые губы сведены будто оскоминой, внутри у меня все трепещет. Жизнь бурлит во мне и буйствует. Я весь дрожу, я в своей стихии. Но вскоре про меня, вроде, забыли, путешественник вновь переводит разговор на свои товары:
Это плуг Кери, сэр, чугунный, кованый, думаю, скоро он вытеснит с рынка плуги всех других систем. В северных штатах он уже пользуется большим спросом... Даже когда гость опять пустился разглагольствовать и мои мысли снова разбежались, радость успеха все еще греет меня, и волнами накатывает ощущение довольства и уюта, такое теплое, такое нежное, что хочется плакать. И не уходит ведь! Радость остается со мной, даже когда через опустевший луг от сосняка протягиваются зазубренные трепещущие тени и где-то вдали раздается звук горна, протяжно и печально возвещающий неграм об окончании работы на лесопилке и в полях. Внезапно, как это бывает, когда вдруг прекращается людская свара, разом обрывается надсадное вжиканье и зудящий звон лесопилки, и первое время тишина слышится, словно шум в ушах. Над лугом сгущаются сумерки, в полутьме туда и сюда промелькивают летучие мыши, маленькие, не больше воробья, и в вечерних тенях вдали возникает цепочка негров, поднимающихся по склону с лесопилки к своим хижинам; их черных лиц почти не видно, зато слышны голоса, то громче, то тише — кто-то пошутит, кто-то со смехом отзовется, — бредут, нога за ногу, утомленно сгорбившись после долгого трудового дня. Неразборчиво долетают через поле обрывки их разговоров, звуки усталой возни в потемках: “Ят-тебя, Саймон! ... А, ч-чертов ниггер!.. Вот ужо изловлю, дык задам!” Я поскорей отворачиваюсь (почему? что тут ужасного, что стыдного в этой длинной цепочке потных, утомленных людей, отчего это зрелище срывает мне мой ребяческий, теплый, домашний настрой, портит прелесть апрельского вечера?), в последний раз обхожу с кувшином стол, покуда двое других чернокожих из домашней прислуги, Сдоб-ромутр и Фифочка, убирают посуду и зажигают толстые свечи на оловянных подсвечниках, отчего по темнеющей комнате разливается тыквенно-желтое сияние.
Теперь говорит хозяин, стул он отставил назад, большие пальцы обеих рук засунул в проймы жилета. Ему слегка за сорок (точнее, ему стукнет сорок три в полшестого утра на двенадцатый день нынешнего июня, как утверждает кто-то из тех старых домашних слуг, что знают о жизни белых хозяев больше, чем те знают о себе сами),
Ну что, передвинемся на веранду? — говорит он пришельцу, отставляя стул. — Обычно у нас где-то около восьми на покой расходятся, но сегодня мы разопьем с вами бутылочку портвейна, а заодно составим список всего, что мне нужно. — Его рука легонько прикладывается к плечу торговца, который в этот момент встает. — Вы уж простите, может, это во мне говорит предубеждение, — продолжает он, — и я очень нечасто такое высказываю, но для бродячего торговца, которому приходится столько мыкаться по белу свету, товар у вас на удивление приличный. А в таких местах, как наши, когда до всех центров коммерции столь далеко, это, сэр, сами знаете, чрезвычайно важно. С прошлого года я многим из своих друзей рекомендовал вас.
Пришелец сияет от удовольствия; посапывая, раскланивается с женщинами и младшими мужчинами, затем идет к двери.
Что ж, спасибо, сэр, — начинает он, но голос хозяина перебивает — не грубо, не бесцеремонно, а просто как бы в продолжение фразы:
Чтобы они были так же довольны, как и я в прошлом. А завтра, значит, куда, говорите, направитесь? В округ Гринсвилл? Тогда вам обязательно надо остановиться у Роберта Мансона на реке Миерин.
Голоса пропадают, и, пока я кручусь у стола, помогая старику Сдобромутру и молоденькой Фифочке убирать посуду, остальные члены семьи встают и неспешно разбредаются коротать недолгое, оставшееся перед отходом ко сну время: двое племянников идут обихаживать готовую жеребиться кобылу, мисс Нель направляется к негритянским хижинам ставить припарки заболевшему ребенку, трое других женщин, трепеща от радостного предвкушения, устремляются в гостиную читать вслух о ком-то, кого они называют “Мармион” [16] . Потом эти голоса тоже пропадают, и я опять на кухне среди топота грубых негритянских башмаков и острых ароматов дымящейся на плите свинины; вновь я рядом с моей высокой, красивой матерью, вовсю грохочущей кастрюлями и мисками в пару и в дыму.
16
Мармион, Симон (ок. 1425 — 1489), франц. живописец. Мастер книжной миниатюры.
Натаниэль, ты лучше бы отнес в погреб масло, сколько раз повторять! — оборачивается она ко мне.
Здесь я у себя дома, возвратился в свой черный негритянский мирок.
Но и потом, в уже сгустившейся тьме, устроившись на нашем с матерью соломенном тюфяке, я никак не могу заснуть и все складываю, все катаю во рту, как конфету, слово “страстоцвет”. Я обсасываю его и облизываю, шепчу на разные лады, чтобы вновь и вновь ощутить форму каждой буковки, будто они, как волшебные погремушки, висят у меня над кроватью. Лежу, засыпаю, слушаю вечерние звуки: шуршат перьями и неуклюже топчутся в сарае куры, лает далекая собака, а от запруды неумолчно несется страстное кваканье лягушек, бесчисленных как звезды. Бьет в нос запах навоза, могучий, как сама земля. Вот послышались шаги матери — шлеп-шлеп из кухни босыми мозолистыми ступнями, — входит в нашу крошечную комнатенку и ложится в темноте рядом. Почти сразу же засыпает, дышит тихо и равномерно, а я протягиваю руку и слегка касаюсь грубой бумазейной сорочки у нее на ребрах — мне надо убедиться, что она действительно здесь. Потом весенняя ночь в конце концов охватывает меня всеми своими можжевеловыми болотами, жалует всеми неясными, дремотными приветами, сквозь сон я слышу, как кричит во тьме козодой, и слово “страстоцвет” не сходит с моих губ, даже когда я проваливаюсь в сон — странный, полный намеков, обещаний и несказанной, близящейся радости.