Признания туриста. Допрос
Шрифт:
Неимоверная память? Вы приписываете мне неимоверную память? Конечно, память у меня острая, ведь каждый, кто занимается рассказыванием историй, прибегает к такого рода памяти.
Я ухожу от темы?
Ладно, вернемся к этому, в шляпке от польского гриба: подобно многим из венской пишущей братии сей венский сочинитель как-то раз тоже воспользовался часто и охотно цитируемым словцом Карла Крауса и таким манером через газету, окрашенную в веселенький розовый цвет пуншевых пышек (дело в том, что бабушка неизменно вручала мне означенные календари вместе с коллекцией стопроцентно безалкогольных пуншевых пышек), сообщил мне*, что мой, увы, прескверно написанный роман “Болезнь Китахары” сперва надо “перевести
Доставленные мне посредством отдельного розового оттиска образчики перевода на немецкий язык, вышедшие из-под пера оного сочинителя, произвели на меня тогда немалое впечатление, я готов был уже принять его предложение, но прежде — заранее радуясь — хотел выяснить, как примерно будет звучать решительно улучшенная версия моего романа. Лучше всего, думал я тогда, обратиться к хрестоматии или учебнику, куда обыкновенно включают лишь образцово-показательные фразы. И действительно, с помощью младшего брата — он учитель, а заодно опекает публичную библиотеку на Траунзее в Верхней Австрии — обнаружил в учебном пособии с подзаголовком “Австрийская хрестоматия” отрывок из творения этого сочинителя, продемонстрировавший мне, как мог бы прозвучать мой роман в его переводе. Музыка! Ведь в опусе, озаглавленном “Яблоко”, уже первая фраза являла собой языковое диво, равных которому еще поискать.
“Поскольку речь, и для меня тоже, идет о яблоке, яблоко со всех сторон вещь круглая, которая так вдоволь вращается вокруг себя самой, а стало быть, и своего предмета, что, пожалуй, плодотворно удалась в собственном своем смысле соку, как ни назови, восхитительна”.
Уловили? Меня сей — как бы это выразиться? — блистательно туманный немецкий язык привел в восторг, сходный с тем, какой я испытывал во времена легендарных радиотрансляций хоровых “фу!” из фестивального Зальцбурга. Но как же я был разочарован, когда прочел в литературном разделе все той же “Франкфуртер альгемайне цайтунг”, что сочинитель переадресовал свое предложение и перевел “на немецкий” не мой роман, а сонеты Шекспира, тем самым отказав мне в оригинальности возможной кооперации.
Конечно, я не поверил статейке, которая объявила его перевод “наихудшим в мире”, я ведь знал цену подобным суждениям: зависть, одна только зависть, кто-то позавидовал, что венскому сочинителю пришла мысль перевести английского поэта на туманный немецкий. Но с нашим проектом было покончено. Я остался при пиковом интересе. Мне ли тягаться с Шекспиром. Что я мог сделать, кроме как нарядить этого человека в самые красивые его фразы и определить в мой календарь?
Как?.. Вот этот... он тоже кажется вам знакомым?
Который?.. Только не запачкайте мне страничку. Кого вы имеете в виду? Ах, этого...
Что в нем кажется вам знакомым? А-а, рыжая головенка. Возбужденность.
Насчет рыжего вы правильно догадались. Это действительно уменьшенный франкфуртский поклонник гильотины. Что-что? Нет, поверьте: к той мюнхенской постановке Бюхнера, которую господин из Франкфурта усиленно рекомендовал палачу, я вправду касательства не имел, история про “тыкву долой” вспомнилась мне, когда я случайно воспользовался разрекламированным в газете предложением и отправился самолетом из Лондона в Берлин...
Гм... Ладно, не стану больше скрывать, что господин из Франкфурта злобствовал не только по поводу “Смерти Дантона”, но также по поводу моей персоны и написанной мною “Тирады”, премьера которой в режиссуре Клауса Паймана{7}, экс-директора “Бургтеатра”, состоялась в рамках Зальцбургского фестиваля, — причем злобствовал изрядно и хотя палачом не грозил, но требовал, чтобы я убрался из театра, зато текст, режиссера, актеров, автора, декорации да и аплодирующую дуру публику, а тем паче тупоумное жюри, которое в итоге еще и присудило этому барахлу премию за драматургию, — словом, всё-всё в этом наглом зальцбургском выпаде объявил “театральной катастрофой”.
Что ж, господин из Франкфурта как-никак располагал наилучшей, как говорится секретной, информацией. Знал даже историю возникновения этой галиматьи, которую я назвал “Невидимка. Тирада на трех берегах”, более того, знал — да-да, уверяю вас! — каждое слово беседы, состоявшейся между мною и экс-директором “Бургтеатра”, и в этакой стенограмме продемонстрировал читателям своей газеты, что способен превратить эту предысторию в веселую пьеску. Во время похода, который мы с театральным экс-директором предприняли сообща — критику об этом было известно, — Пайман якобы, “раскрасневшись и с трудом переводя дух, то и дело восклицал: ‘Напишите пьесу, Рансмайр!” А когда мы “сидели на спиленной сосне и поедали припасенные булочки с ромадурским сыром”, я рассуждал о некой греческой царице, а именно об “Алкионе из Овидиевых ‘Метаморфоз’”: “Знаете, Пайман, я уже полностью исчерпал ее в романе ‘Последний мир’” <...> “Ошеломленный Пайман вскричал: ‘Напишите же пьесу, Рансмайр!’” И пьеса, “увы, в самом деле была написана”.
Я вправду огорчился. Что же такое я сварганил, раз он твердит, что лучше бы этого вовсе не писать, лучше бы сразу поскорее забыть, вычеркнуть, уничтожить. Господин из Франкфурта выдал свою рекомендацию опять-таки совершенно бескорыстно, ведь после уничтожения, после гильотинирования всего неугодного на театре ему тоже останется только произносить дифирамбы. Но кому охота непрерывно слушать похвалы? Выходит, сей господин готов был скорее пожертвовать собой и своим заработком критика — да-да, остаться без куска хлеба, — чем сызнова отсиживать на бесплатных местах для прессы этакую жуткую пытку. Ведь сущее бесчестие: знойным летом 2001 года наш добрый малый выехал из Франкфурта, чтобы увидеть премьеру “Невидимки”, — и на тебе... В свое оправдание могу только сказать, что нашего путешественника наверняка разозлило не иначе как стечение многих несчастливых обстоятельств. Уже в самом начале возникло недоразумение. А дело было вот как.
В поездках, даже в немецкоязычную заграницу, иной раз вдруг начисто забываешь значение какого-нибудь слова и тщетно стараешься его вспомнить. В данном случае господин из Франкфурта никак не мог вспомнить, что, собственно, значит слово “тирада”. В конце концов он каким-то образом пришел к выводу, что “тирада” непременно имеет отношение к ненависти и отчаянию, а потому ожидал услышать на премьере “большой гневный монолог” и, естественно, вознегодовал, что его так грубо разочаровали. “Там следовало бы, — писал он на другой день, — там следовало бы чувствовать бездонную ненависть, исступленное отчаяние... каждый звук — как удар”.
Но в тот злополучный вечер ничего такого не было. Что бы ему захватить с собою словарь! И совсем необязательно тяжеленный, многотомный гриммовский, ведь как в нем, так и в любом поменьше, вплоть до тонюсенького школьного справочника по немецкому языку, толкование слова “тирада” отнюдь не связывается с ненавистью и отчаянием. Ненависть всегда оговаривается особо: ненавистные тирады существовали и, наверно, существуют до сих пор. Но без дополнительных, уточняющих эпитетов тирада всегда была попросту словесным потоком, словоизвержением, чуточку недовольным и агрессивным, о чем напоминает исходное французское слово tirer{8} , но ненависть и отчаяние звучат иначе.