Признания туриста. Допрос
Шрифт:
Но едва только таким манером, несмотря на все увертки и неудачи, фраза, история худо-бедно доводится до конца, я слышу сквозь звенящий шум в голове вопросы вроде: А дальше? Как будет дальше? И где? Какова будет следующая фраза? И та, что за нею? — вопросы, неумолимо требующие вернуться к началу, на десять, на сто полей назад! На периферию бесконечных белых пятен на глобусе, который можно заполнить в лучшем случае фрагментами, участками побережий, островками, скалами, меж тем как целые континенты, подводные, скрытые океанами горы, огромные города, пустыни — исполинский остаток! — наколотые на незримую ось меж недостижимыми полюсами, неизмеренные, неописанные, нерассказанные плывут мимо, уходят у меня из-под ног
Нет! Не надо мне воды. Я уже успокоился. Что? Ну конечно, кому вы все это говорите! Разумеется, даже фрагментарное картографирование, волшебство, способное если не всё, то хотя бы кое-что наделить даром речи, обратить в речь, связано... да, и со счастьем тоже. Ничто иное не в силах вывести меня так далеко, полностью за пределы экрана, стола, бумаги, в пространство, где я определяю высоту гор, глубину морей, продолжительность жизни или целой эпохи. Я определяю, когда восходит и заходит солнце, а равно созвездия и луна. Ведь когда люди вкупе с домами, нивами, полями сражений, дворцами, бункерами, памятниками — и небесами! — превращаются в слова, то чисто виртуальное, даже райское, небесное может разом, в стаккато нескольких придаточных предложений, стать реальным, тогда как монументальное, казалось бы нерушимое, непобедимое, непреходящее с неменьшей легкостью, играючи исчезает, через посредство других слов.
Только в голове, говорите? Только в воображении рассказчика и его слушателей? Да, конечно. Где же еще? В конце концов лишь там мир обретает полноту, лишь в пространстве повествования возможное (по крайней мере, сбыточное) и необходимое, фактическое, — словом, все, что имеет место, — находятся бок о бок, отделенные друг от друга не более чем тончайшими, осциллирующими мембранами. То, чего нет, может возникнуть немного погодя или прямо сейчас — в этом пространстве, как нигде; не подлежит сомнению и такое: то, что есть, остаться не может. Какое счастье и одновременно — коли это касается самых для нас дорогих и самого дорогого — как печально.
Вы не понимаете? А разве, по-вашему, не печально, что — скажем, через несколько десятков лет, считая от сегодняшнего дня, от этой минуты, или, для верности, через девяносто-сто лет — многое будет таким же, как сейчас: то же небо, почти безоблачное на западе и еще пасмурное на востоке... за окном овечий выгон с островками утесника, дальше обрывистый берег, несколько морских чаек над широким зонтиком шотландской сосны, во дворе лающий сеттер с длинной шелковистой шерстью... всё как сейчас, нет только нас — нас и самых дорогих нам людей. И то, чему мы радовались, над чем иной раз даже чересчур громко смеялись, — оставленная на кухонном столе записка, а на ней схематический человечек с букетом цветов в когтях, список покупок и накарябанное в конце название фильма, на который мы уговорились с кем-то пойти, — всё в прошлом, всё забыто.
Конечно же и успешное превращение чего-то в слова, в язык не может ничего удержать по-настоящему, не может сохранить, но хотя бы избавляет меня от мучительных вопросов, даже — на миг — и от вопроса о следующей фразе. Успокаивает. Миг тишины. Чудесно.
В этот миг, такой быстротечный, я способен на многое из того, что обыкновенно пребывает в недостижимой дали, — на терпение, кротость, сдержанность, даже на утешение... И тогда на протяжении нескольких ударов сердца сам могу предоставить то самое, что порой нахожу в историях рассказчиков или писателей, которых слушаю или читаю, — не развлечение, не дурман, но утешение, не отвергающее уход в небытие, а повествующее о нем и потому делающее его вполне сносным.
Вам доводилось слышать о способе погребения, бытующем в некоторых местах Тибетского нагорья? Покойников там оставляют на верхних площадках башен молчания, на съедение стервятникам, чтобы те, налетая шумными стаями, наподобие ангелов, так сказать, по кускам разнесли на все четыре стороны изношенную оболочку странницы-души. При этом башенные сторожа — прислужники, одурманенные алкоголем или иными наркотическими средствами, — обязаны на глазах у провожающих расчленить тело на куски, удобные для птиц. Перед окаменевшими от горя свидетелями — женами, мужьями, сыновьями, дочерьми — сторожа берутся за топоры, за большие ножи и разрубают, разрезают опустевшее тело любимого человека, разбивают дубиной голову, крупные кости, колени, пока куски не станут достаточно мелкими, достаточно легкими, чтобы поднять их в небо, в облака, в вышину.
А на подмогу плачущим, иной раз даже голосящим участникам похорон, тем, кто — покамест — еще жив, еще цел и невредим, приходят аскеты-утешители, почитаемые как святые; единственная их задача — поддержать горюющих и не просто их утешить, но вызвать улыбку. Они заключают скорбящих в объятия, выслушивают их, молчат вместе с ними, рассказывают истории о запутанных странствиях души, остаются рядом, не покидают их — до тех пор, пока они не улыбнутся.
Вы отмахиваетесь? Не хотите слушать эти эзотерические байки? Ну, я же вовсе не берусь утверждать, что сам как рассказчик, благополучно добравшийся до конца истории, вправду почувствовал бы себя способным и на это... н-да, вероятно, я бы потерпел неудачу с таким утешением, но попытаться попытался бы. Потому что в конце истории, точнее в ее недрах, я, как никогда в жизни, убежден: все человеческие усилия имеют смысл.
Мания величия, говорите? Возможно, вы правы. Но разве всякое притязание дать чему-то имя, разговорить не имеет касательства к этой мании и не может кончиться как всякая мания — падением в бездну? Ведь — увы, увы! — если попытка терпит неудачу, и язык оборачивается против тебя самого, и ни одна фраза, ни одно описание не желают принимать форму, если все сплошь неудачно и требует переделки, снова и снова, то меня самого охватывает такое смятение, такая растерянность, что я нуждаюсь в утешении ничуть не меньше какого-нибудь скорбящего на площадке тибетской башни.
Ах, вам это знакомо? Знакомо, стало быть.
И вы спрашиваете зачем? Зачем вся эта каббалистика? Зачем литература, зачем рассказы? И спрашиваете именно меня? Не говоря уже о том, что любая история, нашедшая хотя бы один голос и одно ухо, наверняка плюет на оправдания, — едва ли можно независимо от времени и места сказать, какова будет первоочередная реакция на рассказ: ясность? успокоение, утешение, веселость? политические отставки?
Продекламируйте какое-нибудь стихотворение или прозаический отрывок (если угодно, хоть прокричите, почему бы и нет?) на ближайшем углу, потом по эту и по ту сторону какой-нибудь границы, укрепленной колючей проволокой и минными полями, потом в мечети, в паломнической церкви, в театре либо на так называемом партийном съезде — и протест, ярость, скука или восторг проявятся совершенно по-разному. Воздействие, производимое повествовательной или поэтической работой в разных общественных и исторических сферах, сам ее автор — за исключением единичных скандальных случаев — ни предусмотреть, ни тем паче предопределить не в состоянии.
Рассказчик, писатель, поэт может только следовать своим замыслам — художественным, всепоглощающим, а если угодно, и воспитательным, и политическим, — но что получится из результата его труда, тем более по окончании его собственной жизненной истории, не поддается планированию. На что способна литература, что на нее возложено, какие просветительские, эстетические или же чисто развлекательные задачи она может выполнять, раз и навсегда, по-видимому, установить нельзя, все это непрерывно меняется — с каждой границей, с каждым языковым пространством, страной, захолустьем и во все времена.