Призрак грядущего
Шрифт:
Однако в «Кронштадте» не было ни великих князей, ни генералов, пересевших за руль такси, ни принцесс; швейцар не был бывшим гвардейским офицером, а барменша — бывшей балериной Санкт-Петербургской «Мариинки». Легендарные деньки, когда шампанское лилось рекой и повсюду громоздились блюда с икрой, остались в прошлом, между войнами. Плавающее бревно «Кронштадта» прибило к берегу позднейшей, совсем другой волной. Вместо великих князей и балерин здесь обосновались адвокаты, журналисты, бывшие заместители министра сельского хозяйства и члены парламента от либеральной, демократической, социалистической партий. Попадались тут и падшие ангелы из Движения, и неизбежные экзотические фигуры: эсперантист из Бухареста и филателист из Ковно, чьи хобби подверглись запрету ввиду космополитических тенденций и неизбежных контактов с иностранцами; психоаналитик — последователь Юнга, генетик — последователь Менделя, художник с формалистскими наклонностями и философ, впавший в неокантианский бандитизм. Все это были довольно потертые личности; самым большим, что мог предложить «Кронштадт» по части светского блеска,
Помещение «Кронштадта» напоминало длинный затоптанный тоннель, разделенный плюшевой занавеской на две половины. В первой, сразу у входа, помещалась стойка из сверкающего красного дерева и несколько столиков; в заднюю половину тоннеля, ту, что за занавеской, вели две ступеньки вниз; тут столы стояли вдоль стен, так что между ними оставалось узкое пространство, где могли толкаться танцующие и выступать артисты. В дальнем конце тоннеля имелась дверца, на которой светящимися буквами было выведено слово «TOILET», дабы надпись была заметной даже при погашенном свете; буквы вызывали в памяти надпись, загорающуюся в салоне самолета в момент взлета, когда пассажирам напоминается о необходимости пристегнуть ремни. В теории, занавеску полагалось всегда держать задернутой, чтобы заднее святилище оставалось отделенным от шумного бара; однако мсье Пьер, владелец заведения, частенько оставлял ее распахнутой, чтобы посетители бара могли внимать любимым исполнителям и глазеть на танцующих. Пьер, напоминающий внешностью стареющего сутенера из квартала Пигаль, коим он в свое время и подвязался, правил в стиле робингудовской демократии: он безжалостно стриг богатых бездельников, вливая в них разбавленное шампанское, однако, проникнувшись симпатией к какому-нибудь спустившему последнее завсегдатаю, он мог позволить ему часами сидеть у стойки с одной щедрой порцией бренди с содовой, а то и отпускал избранным личностям в кредит с недельной отсрочкой выплаты.
В тот вечер, когда Леонтьев впервые посетил «Кронштадт», его узнали сразу несколько завсегдатаев, видевших его портреты в газетах. Певцы стали исполнять его любимые песни, прибалтийская баронесса, художник-формалист, один из бывших заместителей министра сельского хозяйства и другие подсели к нему за столик, а Пьер не жалел шампанского за счет заведения. Супруги-американцы, пригласившие Леонтьева, наслаждались обстановкой вовсю и скоро захмелели. Оба были страшно молоды и радикально настроены, раньше симпатизировали Движению и были глубоко тронуты, когда Пьер объяснил, что назвал заведение «Кронштадт» в память о восстании балтийских матросов в 1920 году, безжалостное подавление которого стало поворотным пунктом в истории юного революционного государства и началом его превращения в полицейский режим. Они были тронуты еще больше, когда художник, филателист и кто-то из журналистов поведали свои истории преследования и бегства. Супруги-американцы мучались от комплекса вины за то, что успели побыть попутчиками и сторонниками тиранического режима; слушая рассказы за столиком, они обменивались многозначительными взглядами, и муж то и дело говорил вполголоса жене: «Вот от чего спасла нас Божья милость». По мере появления все новых бутылок и прибытия все новых слушателей, супруги укреплялись в убеждении, что именно они виноваты во всех этих несчастьях и катастрофах; стремясь искупить свое прошлое, они поили всех желающих, так что вечеринка получилась развеселой и совершенно дезорганизованной. В конце концов молодой американец улизнул с главной жертвой своего преступного прошлого, прибалтийской баронессой, покаявшись ей, что работал раньше агентом секретной шпионской сети Содружества, — это было драматической импровизацией, в которую он был отныне обречен свято уверовать сам, — и оставив Пьеру половину своих кредитных карточек. Тому пришлось немало потрудиться, дабы отговорить его от идеи расстаться также с пальто, шляпой и галстуком, которые должны были помочь в дальнейшей жизни какой-нибудь жертве тирании и угнетения.
Леонтьев оказался один на один с американкой, сочтя ситуацию одновременно многообещающей и затруднительной. Он пребывал в безмятежном настроении, но вовсе не был пьян — частично потому, что вообще редко напивался, а частично ввиду того, что перед уходом глотнул оливкового масла — старая привычка, которая всегда помогала ему избежать ловушек, которыми кишели при всем кажущемся веселье официальные банкеты в Содружестве. Он предложил себя в качестве провожатого и был немало озадачен, когда она пригласила его к себе, чтобы опрокинуть еще по рюмочке. Какое-то мгновение он колебался, подозревая подвох, однако юная леди, неверно расценив его нерешительность, сделала над собой усилие, чтобы придать взору утраченную сфокусированность, и беззаботно уверила его, что ее муж ни за что не объявится дома раньше утра, и что они предоставляют друг другу полнейшую свободу в таких делах. Стоило им подняться в номер, как она незамедлительно обслужила Леонтьева наиболее эффективным и гигиеническим образом, после чего отошла ко сну. Лишь добравшись до своего отеля, преодолев перед этим значительное расстояние пешком, чтобы освежиться, он сообразил, что не знает ни имен, ни фамилии гостеприимной пары юных радикалов; однако он решил сохранить о них благодарную память.
По прошествии нескольких дней, мучаясь от одиночества и депрессии, Леонтьев пришел в «Кронштадт» самостоятельно и провел там премилый вечерок, болтая с баронессой и художником за бутылочкой шампанского. Пьер встретил его как старого знакомого, дружба с которым делает ему честь, и пригласил появиться снова в ближайшую
Его влекла сюда не ностальгия по прошлому, не спиртное, не общество баронессы, а то любопытное обстоятельство, что после первых же глоточков шампанского или бренди у стойки, на безопасном расстоянии от письменного стола, он тут же переставал относиться к своей книге как к жгучей проблеме и чувствовал, что может складывать страницу за страницей прямо в голове. Ему даже хотелось начать писать тут же, в баре, чтобы не терять удачных находок, но этому плану так и не суждено было осуществиться. Писать на людях напоминало бы эксгибиционизм; кроме того, его не оставляло предчувствие, что стоит ему только попытаться, как весь поток слов в голове немедленно иссякнет. В итоге единственный час удовольствия и расслабления, отведенный ему за целый день, будет непоправимо испорчен…
Леонтьев подошел к окну и посмотрел на море остроконечных крыш, мерцающих под бледным утренним солнцем. Почему же это так трудно — написать «единственную в жизни честную книгу»? Откуда взялся этот непреодолимый барьер, взметнувшийся между его сознанием и пачкой разлинованной бумаги? Походило на то, что на нем лежит проклятие, обращающее слова, звучащие в его голове как чистая правда, в отъявленную ложь, лишь только он занесет руку над бумагой. Еще больше его ужасало то обстоятельство, что, несмотря на его решимость не изменять первоначальному плану — то есть, начать книгу с описания своего детства, перейти к экстатическому подъему первых дней революции, и писать, руководствуясь исключительно своими чувствами, отвергнув свысока советы издателей и вкусы публики, — он всякий раз пытался начать именно с истории своего бегства, как рекомендовал умница-агент.
Он стиснул зубы, уселся поудобнее на жестком стуле перед письменным столом, вывел «Глава первая: Бегство» и исписал пять страниц своим наклонным боевым почерком, ни разу не подняв головы, автоматически стараясь не изменять «бойкому, цветистому, драматическому стилю», отвечающему рекомендациям молодого агента. Конечно, говорил он себе с сожалением, это совершенно не его стиль. Но и тот стиль, которым он пользовался на протяжении последних двадцати лет, тоже не принадлежал ему. На каком-то этапе этого долгого, изнурительного пути он, видимо, утратил индивидуальность; однако разве теперь определишь, когда именно это произошло? Скорее всего, утрата индивидуальности была постепенным процессом, подобным тому, как человек, сдавая в прачечную носовые платки, постепенно теряет их все до одного.
Он перечитал свои пять страниц и изорвал их в клочки. В голове воцарилась столь жуткая, тревожная пустота, что его охватила паника, и он решил отправиться в «Кронштадт» на час раньше обычного. Он уцепился за открывшуюся возможность с облегчением тонущего, внезапно стукнувшегося головой о болтающийся на волнах спасательный круг. Там, за полированной стойкой, после первых же глотков бренди с содовой чувство невыносимой пустоты уступит место приятному внутреннему свечению. Ожидаемое облегчение было таким же предсказуемым, даже неизбежным, как закон, согласно которому природа не терпит пустоты.
От паники не осталось и следа. Ощущалась лишь усталость синапсов; и одновременно обрело четкие очертания смутное дотоле видение богини Правды, возлежащей во всем своем великолепии на кушетке с раздвинутыми ногами и с насмешливо заложенными за голову руками.
IV Тень неандертальца
Я созвал, выражаясь словами журналистов из отделов светской хроники, «видных представителей нашей интеллигенции», — обратился Жюльен к гостям, собравшимся в его кабинете, — ибо будет непростительной глупостью, если мы уподобимся стаду овец, которых гонят на бой-ню. Предлагаю по крайней мере немного поблеять, хотя готов признаться, что испытываю скептицизм в отношении результатов. Однако пессимизм — удел философов, активному же гуманисту надлежит надеяться, даже когда дело совершенно безнадежно. Упрек в пасмурном отчаянии, пребывании во мраке обреченности, который мы столь часто слышим в свой адрес, проистекает, помоему, из недостаточно ясного представления о двух па-раллельных плоскостях нашего сознания: одна занята отрешенным созерцанием бесконечности, другая же действует во имя неких этических императивов. Приходится признавать их неизбывное противоречие. Достаточно согласиться с моральной ущербностью пораженчества и отчаяния, пусть они и оправданы с точки зрения логики, — и тогда активное сопротивление превратится в моральную необходимость при своей логической абсурдности. Перед нами откроются новые подходы к гуманистической диалектике…