Прочерк
Шрифт:
А все потому, что я опоздала. Он ждал меня здесь, в этой комнате, а я не пришла.
Как сейчас, сию же минуту, оповестить его? И что же ему посоветовать. Прятаться? Разве от них спрячешься? Может быть, ловкий человек ускользнет, но Митя неловкий. Митя сильный — силою ума и воли, силой добра, но совсем неловкий. Как неумело и неловко он, например, протирает очки и какой у него без очков растерянный вид! Даже смешной! Чаще всего и видела я его в своих мыслях таким: в одной руке очки, в другой тряпочка, и он кругло таращит глаза, словно не понимая, где у него одна рука, где другая и что чем протирать: очками ли тряпочку, тряпочкой ли очки? И что, тряпочку или
Лучше бы всего — мне самой в Киев! Увидеться еще раз, а там будь что будет. Но ведь за мною-то уж наверняка следят. И Люша? Надо понять, наконец, отчего она вдруг охромела? Не распознаем болезнь вовремя — девочка останется хромой на всю жизнь.
И тут, задумавшись о медицине, я внезапно вспомнила: завтра, в 10 часов утра, я обещала побывать с Мироном в поликлинике. В прошлом году я допустила, чтобы он уклонился от рентгена. На этот раз не допущу… И, сделав рентген, Мирон съездит в Киев! Он не откажется, он Митю почитает. Он даже стихи сочинил о Митином заводном карманном фонарике, как о фонаре Диогена. Один раз Митя дал ему в какую-то дорогу свой фонарик, и Мирон сочинил по этому случаю целую оду. Начиналась она так:
Фонарь Матвей Петровича В моей руке горит… Фонарь Матвей Петровича — Как ярко он горит!Но встречусь ли я завтра с Мироном? Сегодня ночью, сейчас, арестуют, может быть, и меня. Как же тогда Мирон и доктор? Он не знает ни имени врача, ни номера кабинета. (Теперь соринкой в глазу, мешающей осознать случившееся, был, как мне казалось, завтрашний медицинский осмотр Мирона. Надо и от этой соринки избавиться, и тогда я наконец осознаю.)
Четверть первого ночи. Я позвонила Мирону. Его нет дома, трубку взяла мать.
— Мария Самойловна, — сказала я торопливо. — Передайте, пожалуйста, Мирону, что номер кабинета — 23, а фамилия врача — Резвин. Если завтра я к десяти не приду — пусть он идет сам. Врач примет его… Он записан.
— Мирон один не пойдет… — с неудовольствием ответила Мария Самойловна. — А с вами случилось что-нибудь? Вы заболели?
— Нет. Я здорова, но…
Я не договорила. В эту секунду раздался резкий и продолжительный звонок в дверь.
— К вам звонят? — спросила Мария Самойловна. — Что случилось? Кто это к вам так поздно?
— До свидания, — ответила я. — Пусть Мирон идет один, без меня. Кабинет 23. А может быть, я и приду.
Снова — длинный звонок.
— До свидания… — и я повесила трубку.
Открыла дверь. Это были они. Рядом с ними стоял Изя Гликин.
— Проходите, гражданин, раз пришли, — сказал грязный и пропустил Изю вперед.
Он был по-прежнему обструганный, белесый и плоский, но за время своего отсутствия набрался повелительности. По-видимому, теперь он уже располагал всеми инструкциями.
Без спроса он шагнул в Люшину комнату, нашарил выключатель, зажег свет. Изя снял и повесил свою куртку на вешалку. Второй налетчик вошел следом за первым. И мы с Изей за ними. Первый предъявил мне бумагу — бланк со штемпелем. Это был ордер на арест Бронштейна, Матвея Петровича, и на обыск в занимаемой им квартире.
— Отравляющие вещества имеются? Оружие есть? Если есть — сдайте лучше сами.
Я поглядела с судорожной улыбкой
Я мотнула головой.
— Покажите нам его комнату, — приказал мне главный. — А вы, гражданин, останетесь здесь.
Изя присел на Люшину табуретку. Еще один звонок в дверь.
— Это свои, — сказал главный и сам отворил входную дверь.
Вошли солдаты. Ему они были свои. Двое. Они заняли позиции в передней по обеим сторонам телефона.
Изя Гликин — у Люши в детской; я и налетчики — в Митиной комнате.
Я сижу на тахте. Опять на том же месте, где сидела до. Я уже догадывалась, что с этой ночи вся моя жизнь будет делиться на до и после.
Арестован уже Митя или нет? Знают ли они, что он в Киеве? Если нет — то как мне предупредить его? Телеграмму перехватят. Уведут меня после обыска или оставят дома?
Если я останусь на воле — попрошу съездить в Киев Изю. Он толковее, чем Мирон, старше. Нет, нельзя. Изя уже у них на примете. Кроме того, он — служащий, поездка — прогул.
Налетчики работали очень своеобразно. Они выдвигали ящики письменного стола, вытаскивали оттуда бумаги и, не читая, рвали их в мелкие клочья. «Не трогайте его чертежи!» Это я только подумала, но не сказала. Оцепенение, немота уже охватили меня. Это было не оцепенение страха, но — осознание тщетности любых слов. Обращаться к этим людям с какими-либо словами так же нелепо, как к стульям или трубам парового отопления. Поразило меня, что они нисколько не интересовались ни формулами, ни вообще ничем написанным: рвали в мелкие клочья и кидали на пол. На основании чего же, каких документов, собирался Большой Дом вести следствие? И стихи Мандельштама, конечно, не стали бы они читать… Чтением они вообще себя не утруждали и ничего написанного не намеревались взять с собой. (Сейчас, в 80—83-м годах, молодые физики нередко спрашивают: сохранился ли у меня в полном, подлинном виде, экземпляр докторской диссертации Матвея Петровича? У меня — нет. Быть может, в ВАКе? В Митиной комнате по ней ходили сапогами.)
Очень старательно истреблялись фотографии — все. Мать, отец, сестра, брат, я, Люша. Фотографии друзей. Рвали — и на пол. В одну карточку вгляделись попристальнее — в Гешину. Главный показал ее своему подручному. «Это ваш муж? — спросил тот у меня. — Это Бронштейн?» — «Нет. Это не Бронштейн». (У Мити и Геши одинаково поднималась волна волос надо лбом. Другого сходства, кроме разве интеллигентности, не было.) Я струхнула, не спросят ли кто, но не спросили, разорвали и кинули. До этой ночи я думала, что Большой Дом изучает бумаги арестованных. Я не понимала тогда, что никакие улики Большому Дому не требуются, что новелла о Митином преступлении уже сочинена и приговор ему вынесен, а если, согласно новелле, у преступника должны оказаться сообщники, то не на основании фотографий или писем будут они притянуты к делу.
Осквернение человеческого жилья, человеческих лиц, уничтожение труда, почерка — длилось долго.
Так долго, что ни один их поступок и ни один вопрос не могли удивить меня. Оно длилось дольше всей моей жизни, прожитой до этой ночи, дольше детства, дольше учения, дольше «тюрьмы и ссылки» (перенесенными мною в ранней молодости), дольше первого замужества. Дольше, чем мое знакомство с Митей и наш брак. Дольше, чем допрос в Большом Доме в 35-м году. Дольше, чем стоит мир… И чему я могла удивляться после первого же окрика: «Оружие есть?» Через минуту они поинтересуются: «А не поджариваете ли вы на сковородке младенцев?»