Прочерк
Шрифт:
Г. М. пришел в 8. Мы в Митиной комнате. Я сижу в углу на тахте. Г. М. стоит, опираясь на книжные полки, стоит очень картинно — рослый, по-украински густо— и широкобровый. (Познакомил нас когда-то Мирон Левин. Г. М. работал вместе со мною над примечаниями к однотомнику Гоголя.) В тот вечер был он, как всегда, красноречив и увлекателен. Я слушала со вниманием. Говорил он подробно. Говорил о тех, кого уже три года кряду воспевали газеты: о героях-стратонавтах. В1934 году Советский Союз запустил в стратосферу стратостат с тремя летчиками на борту. Они поднялись над землей на 22 километра, тут аппарат почему-то распался, и все трое погибли. Г. М. писал о стратонавтах сценарий — помню, особенно много
(Я с такими подробностями перечисляю часы и минуты моего 31 июля потому, что это был последний день моей обыденной, еще постигаемой умом и еще поддающейся описанию жизни.)
Как раз в ту секунду, когда героизм Усыскина, воспитываемый в нем с детства — школой, пионеротрядом и комсомолом — стал для меня, слушательницы, несомненен — раздался короткий и робкий звонок в дверь.
Было около половины одиннадцатого.
Я открыла.
Передо мною стоял старичок дворник. «Матвея Петровича…» — сказал он, еле шевеля губами. «Что — Матвея Петровича?» — «Да его в домоуправление просют». — «В домоуправление? Так поздно? Домоуправление с пяти часов закрыто», — сказала я, уже понимая, но еще не давая себе воли понять. (Ведь если и жил во мне страх после допроса 35-го года, то за себя, не за Митю. И у него — за меня…) «Просют», — повторил дворник, пятясь от двери. «Матвей Петрович в отъезде, — сказала я. — Да и кто просит-то?» — «Просют», — повторил дворник и, допятясь до лестницы, повернулся ко мне спиною и пошел по ступенькам вниз.
Я заперла дверь и вошла в Митину комнату. Удивилась, что комната прежняя. Села на прежнее место. Сомнений у меня не было; надо было срочно ухватить за хвост какую-то ускользающую мысль, что-то понять и предпринять немедленно. Известить Митю сейчас же, сию же секунду. Но как?.. Г. М. продолжал рассказывать. «Как?» — думала я. Что-то надо сделать сейчас же, но что? Мне казалось, мешает мне гость: вот он уйдет — вместе с Усыскиным! — и я сразу пойму. Выну соринку из глаза — глаз начнет видеть и понимать.
— Случилось что-нибудь? — участливо спросил Г. М.
— Нет, ничего, — ответила я. (А как было мне назвать то, что случилось? Я еще не умела называть это словами, да ведь ничего еще и не случилось.)
— Вам нездоровится?
— Говоря правду, у меня началась мигрень.
Г. М. откланялся. Теперь уже ничто не мешало мне думать, но соринка в глазу — в мозгу — осталась, и мысли путались. «Все потому, что я тогда опоздала», — тупо думала я. А сейчас надо было без промедления понять — как увидеться, увидеться! или как достигнуть Митю своей тревогой? Надо было сообразить, тоже срочно, что унести из дому, — ведь они сейчас явятся за мною или за Митей, но уж непременно с обыском. Вот унесу — и тогда пойму, как известить Митю.
Звонок. Я отворила дверь.
Вошли двое. Одного я не помню, словно его и не бывало. Второго запомнила на всю жизнь. Это самый страшный человек, какого я когда-либо видела. Лет тридцати. Белесый. Плоское лицо, белые глаза, плоский затылок. Худ, плосок и грязен. Или, точнее, немыт. Кепка комом, и, войдя, он ее не снял. Однако при галстуке. Галстук веревочкой. От этого человека несло давней немытостью: спал он, конечно, не раздеваясь и только урывками. Вряд ли отличал ночь от дня. «Мишкевич все-таки лучше, — подумала я. — А быть может, такой же, только он умывается, чисто одет и спит ночью в постели. У того недоличико, а у этого обструганный затылок, а лицо не отличишь от затылка».
Дальше передней оба они не пошли, только спросили, тут ли проживает Бронштейн, Матвей Петрович? «Здесь, но сейчас он в отъезде». — «Надолго?» — «Нет, всего на несколько дней», — ответила
Ушли. Я пыталась вспомнить, что у нас дома недозволенного. Вспомнила: у Мити в столе стихи Мандельштама. Переписанные Митей от руки. Не какие-нибудь крамольные, нет, но все же стихи поэта преследуемого. Я быстро нашла их, но разорвать не могла. Сжечь — в колонке, в ванной? Нет, стихи жечь нельзя. И Митин почерк жечь я не в силах.
Господи, как я ненавижу лето! Разъезд, разброд, кто — где, а всем надо быть всегда вместе, рядом. Самуил Яковлевич — в Крыму, Шура и Туся в Тбилиси, Зоечка в Минске, Сережа Безбородов охотится в каких-то северных болотах, Геша Егудин пребывает где-то на юге, да и все физики и математики либо в горах, в Теберде, либо у Черного моря… А всем и всегда надо быть в одном городе — и город этот безусловно Ленинград.
Исидор Моисеевич, или попросту Изя Гликин?
Мы когда-то учились вместе в Институте истории искусств и подружились; потом, на втором курсе, он перешел в экономический вуз, но мы иногда виделись. Женившись, он поселился от Пяти Углов неподалеку. Позвонила ему.
— Ты что сейчас делаешь?
— Раздеваюсь. Ложусь спать.
— Оденься и приходи как можно скорее.
Глупо я поступила или разумно? Во всяком случае, неосмотрительно. Я ведь не сомневалась, что они скоро снова заявятся. Да и телефон, вероятно, подслушивают. Значит, я рисковала Изиным благополучием? Да. Значит, рисковала. Может быть лучше, чем компрометировать хорошего человека, сжечь стихи Мандельштама? Ведь существуют они не в одном-единственном экземпляре. Да, может быть, лучше. Но вот уже час, или всего полчаса, я живу новою жизнью, в новом, непривычном мире и сама уже не совсем я. Какие-то бессильные потуги и перебои рассудка.
Скорее, скорее — спасать Митю. Ехать к нему, быть рядом. Мне казалось, когда я избавлюсь от всех других мыслей (о бумагах, например), у меня освободится голова и я сразу пойму, что делать. Теперь соринкой в глазу, мешавшей думать, казался мне не Г. М. со сценарием, а стихи Мандельштама. Убрать из дому стихи Мандельштама. Тогда я наконец сосредоточусь.
Изя пришел через 10 минут. (Желтая кожаная куртка; спокойствие; тихость; твердость. Маленького роста, широкий в плечах, лицо точеное.)
— Ты никого не видел на лестнице?
— Никого.
— Они приходили только что и придут опять… Успеешь унести это? Это Мандельштам.
— Постараюсь.
Взял бумаги, аккуратно сложил, аккуратно засунул за борт пиджака.
— Я унесу это, а потом вернусь. Чтобы ты не была одна.
— Не надо!
— Вернусь.
Он ушел. Я прислушалась: внизу хлопнула дверь. Значит, на лестнице его не схватили. Схватят на улице? Почему вообще они пришли и ушли? Не хотели при мне звонить по телефону начальству: спрашивать, какие будут дальнейшие приказания, раз преступника на месте нет? Может быть, спрашивают, арестовать ли вместо него — меня? Я опять села на Митину тахту. Как это странно, что он сейчас дышит где-то, разговаривает, читает или спит — и не чует случившегося. Всего только какие-нибудь ничтожные сотни километров разделяют нас, какое-то дурацкое пространство, и мы уже — врозь, не видим и не слышим друг друга… Чего же тогда стоит высшая степень зоркости — человеческая любовь, если душе неподвластны физические расстояния, если география победоноснее духовного взора?..