Прочерк
Шрифт:
Быть может, это и было самое страшное.
ОЧКАСТОЕ ЧУЧЕЛО
До той поры пока не начали мы с Корнеем Ивановичем своих хождений, рассуждали мы в высшей степени здраво. (То есть в высшей степени глупо.) Мы рассуждали так: прежде всего следует узнать — где сейчас Митя? В какой он тюрьме? в каком городе? В Киеве? в Ленинграде? в Москве?
Срочно передать ему вещи, деньги и затем каждую неделю передавать еду. Тюрем много, не угадаешь, в которую заперли его. Первейшая задача: установить, где он.
Затем, полагали мы, следует поручить дело адвокату, самому опытному: пусть предпримет юридические шаги, узнает, какие предъявлены Мите обвинения, и начнет собирать
Сейчас же, сию же минуту ринуться на его защиту: объяснять властям (каким, которым, где?), что Митя — ученый и писатель, человек, представляющий для общества особую ценность и, главное, человек, не совершавший никаких преступлений и не умышлявший совер шать.
За его чистоту мы ручаемся: мы двое, да, я рассчитывала, поручатся и его коллеги-ученые. И уж конечно Маршак.
Но рассуждали мы столь рассудительно лишь до первой попытки «выяснить обстоятельства».
Впервые я подошла (после суток стояния в очереди) к окошечку бюро справок при Доме предварительного заключения на Шпалерной 10 или 11августа. Рябой парень гаркнул, заглянув в картотеку: «Такого здесь нет. Следующий!»
Я провела ночь возле Крестов, сидя на каких-то досках в каком-то дворе и клюя носом. Утро! Спины, спины женщин. «Бронштейн, Матвей Петрович? У нас не числится. Следующий!»
Корней Иванович меж тем взял на себя посещения прокуратуры. Он побывал на Морской, в прокуратуре Гражданской, и на Литейном в Военной. Я сама занимала для него очереди, так что он выстаивал не дни и ночи, как я, а только часы. Он обратился к прокурору — сначала гражданскому, потом к военному — с просьбой, подписанной мною и им: разрешите передать Бронштейну теплые вещи. Оба прокурора ответили, что им ничего о Бронштейне Матвее Петровиче неизвестно, что дело его к ним не поступало, что, если Корней Иванович не может даже указать местопребывание арестованного, не может даже привести доказательств, что зять его арестован, то прокуратура не имеет оснований выдавать какое-либо разрешение.
Корней Иванович позвонил знаменитому ленинградскому юристу, Якову Семеновичу Киселеву, с которым ранее встречался где-то в гостях, и попросил принять меня. Тот любезно приехал сам. Втроем сидели мы на табуретках в кухне — Киселев, Корней Иванович и я. Юрист, член коллегии защитников, Яков Семенович Киселев — гладко выбритый, моложавый, элегантный молодой человек лет сорока, с пестрым платочком в левом верхнем кармане.
Любезность, элегантность, доброжелательство. Сразу же, откровенно и без обиняков он объяснил нам, что сделать для Матвея Петровича не может ровным счетом ничего: 58-я! а по какой иной мог быть арестован Матвей Петрович? 58-я из ведения адвокатуры изъята… Он, Киселев, в состоянии дать нам лишь некоторые практические советы, основанные на его наблюдениях, а предпринять не может ничего.
— Очереди очередями, — сказал он, — арестованные нуждаются в деньгах, ведь держат их впроголодь, а на деньги, переданные из дому, Матвей Петрович прикупит себе хлеб и сахар в тюремном ларьке. Стоять в очереди необходимо, это так, — но недостаточно. От прокуратуры, тюрьмы, от Большого Дома подачей заявлений толку не добьешься. Конечно, — повторил он, — деньги передавать надо, но главное — другое. Вся эта машина выдачи справок крутится вхолостую, — и ваши просьбы и разъяснения, обращенные к прокурорам или работникам Большого Дома, не окажут никакого воздействия на судьбу арестованного. Необходимо как можно скорее добраться до настоящей власти.
— То есть? — спросил Корней Иванович. Киселев развел руками.
— Поскребышев, Вышинский, Ульрих… Вот на таком уровне. Всего бы лучше Поскребышев, личный секретарь товарища Сталина. Письмо, подписанное именем или именами, для них небезызвестными. Настаивайте на том, что Матвей Петрович крупный ученый — учеными, извините меня, власти дорожат более, чем писателями. Приложите перечень его научных трудов.
Сославшись на срочное дело, Яков Семенович быстро покинул табуретку, кухню и нас.
Он ушел, а мы сели думу думать. Десятилетие назад, в 1927-м, Корнею Ивановичу удалось выручить меня из ссылки, но тогда для этого не потребовалось обращение к людям «самого верхнего верха», да и обвинялась я в преступлении ничтожном. В тридцать седьмом же у Корнея Ивановича ни к Поскребышеву, ни к Ульриху, ни к Вышинскому никаких ходов не было. Вообще в те годы не было у него ходов на «самый высокий верх». Известность безусловно была, а вот «ходы» — дело другое. Начальство то выказывало Чуковскому свое благоволение, то объявляло его детские книги проповедью «идеологии вырождающегося мещанства, культом отмирающей семьи и мещанского детства». Страна повторяла наизусть «Крокодила», но после руководящей статьи Надежды Константиновны Крупской — статьи, грянувшей в «Правде» в 1928 году, — крамольный Ваня Васильчиков был запрещаем на годы, а порою и на десятилетия.
О Чуковском-критике, о Чуковском — лингвисте, филологе, ученом, о Чуковском — теоретике художественного перевода и мастере литературного портрета вряд ли слыхивали на «высоком верху».
Нынешние поколения взрослых ощущают «Сказки дедушки Корнея» как нечто, естественно сопутствующее их собственному детству и детству детей их. Как некую принадлежность обихода, нечто вроде мячика, зверушек или кубиков. Сам же автор представляется им этаким благостным стариканом, который хоть и существовал со дня своего рождения в старческом возрасте, но зато всегда был и всегда будет. Многого не помнит или попросту не знает современный читатель; в частности, что острый литературный критик и веселый сказочник Корней Чуковский был некогда задорен и молод и что в молодые ли годы или в поздние каждая его сказка, буквально каждая, без единого исключения, встречаема была методистами, педологами, педагогами, неучами из Государственного ученого совета и «вышестоящими» — в штыки. Пробивалась сквозь все методики и запреты к читателю, заучивалась наизусть — и запрещалась снова. Сказка «Одолеем Бармалея» не одолела Бармалея и по сей день (1984). Чуковский был уже орденоносен, когда печатание «Бибигона» оборвали на полуслове. Одно и то же великое биологическое открытие: «комар не может жениться на мухе» совершалось начальством снова и снова и в пятидесятые годы и даже в шестидесятые… А что творилось в двадцатые, в тридцатые? «Мойдодыр» и «Муха-Цокотуха» были уже с любовью затвержены миллионами, но критики обругивали их, а цензоры десятки раз запрещали. «Как из маминой из спальни» — в пролетарских семьях спален нет; «…нечистым трубочистам / Стыд и срам» — стыд и срам автору: в Советской стране всякий труд почетен, издевка над трубочистами недопустима; «…жуки рогатые, мужики богатые» — в советских деревнях трудятся нынче колхозники, а богатые мужики — кулаки и подкулачники — уничтожены как класс; «нынче Муха-Цокотуха именинница»: неправда, нынче в Советской стране трудящиеся празднуют дни рождения, а именины — религиозный предрассудок.
Был ли Чуковский известен в тридцать седьмом, когда предпринял он свои хлопоты о Мите? Известен — безусловно; любим — детьми и даже, осмеливаюсь предположить, детьми «верха». Но признан ли высочайшими родителями? Гм… В 1929 году коллектив родителей одного детского сада выступил в печати с требованием запретить чуковскую отраву. А сад-то не какой-нибудь: посещают его дети Кремля… Не их ли высочайшими папами и мамами пущено было в ход зловещее словечко «чуковщина», оказавшееся весьма живучим?