Прочерк
Шрифт:
В конце двадцатых одна из руководящих статей призвала «взять под обстрел Чуковского и его группу». Они-де «ни словом не обмолвились о том, что в условиях нашего роста место неорганизованных ритмов „национальной поэзии“ должна занять организованная ритмика грядущей индустриальной эпохи» (К. Свердлова)… Обстрел в прессе — это, конечно, не расстрел в подвале, однако… «С идеологией Чуковского мы должны и будем бороться»… (А лично с Корнеем Чуковским?) В начале тридцатых снова последовал очередной «обстрел»… Затем — некоторое затишье… А дальше? После убийства Кирова, после 35-го, в тридцать седьмом — во время разгрома «ленинградской редакции», к которой был близок Чуковский?
Будь, Чуковский, начеку, Чудо ли попасть в Чеку? —шутил
через четверть века писал, обращаясь к Чуковскому, Маршак.
В тридцать седьмом — очередь к тюремным окошечкам — очередь невидимок. Но вот уж кто был невидим, подлинно недоступен человечьему взору — это люди «высокого верха» — те, к кому рекомендовал срочно обратиться Яков Семенович. Увидеть Ульриха или Поскребышева можно было разве во сне. Передать письмо имеет смысл «в собственные руки». А уж по почте и не мечтайте — не дойдет, объяснил Киселев.
Мы с Корнеем Ивановичем спешно отправились в Москву. Я — искать Митю по тамошним тюрьмам. Корней Иванович отыскивать путеводные нити, ходы, лазы к Поскребышеву. Я побывала в справочных бюро в Матросской Тишине, в Бутырках, в Лефортове. Мити нигде нет. Хотела я повидать московских ученых, да все еще тянется и тянется проклятый разъездной август, жди-пожди до 1 сентября… Задерживаться в Москве я не имела возможности: торопилась обратно в Питер. Деньги для каждого арестованного принимались на Шпалерной отнюдь не каждый день, а всего лишь «на его букву» два раза в месяц. Пропустишь, не дай бог, его день (букву «Б») — и жди потом две недели… А ведь привезут же его когда-нибудь в конце концов в Ленинград! Ведь его несуществующее дело — оно ленинградское.
10 августа Мити, как я уже говорила, в Доме предварительного заключения в Ленинграде не оказалось. 11-го — не оказалось в Крестах. Значит, никоим образом нельзя упустить случай снова навести справку «в день его буквы», то есть в конце месяца, и снова попытаться передать ему 15 рублей. Ни на день нельзя задержаться в Москве.
…Странно длилось время — те дни и недели, когда я не знала, где он, и, напрягая воображение, не в силах оказывалась хотя бы мысленно увидеть его: в вагоне? на допросе? в Киеве, в Москве? — или где-то совсем близко от меня, в Ленинграде: 5 трамвайных остановок, рукой подать! Да и ждала я его домой постоянно, признаюсь в этой глупости. Каждый раз, если случалось мне возвращаться домой вечером, я, прежде чем войти в свой подъезд, огибала угол нашего дома, чтоб глянуть из-за угла в окна нашей квартиры (подъезд прямо на Загородный, а окна на угол и на улицу Рубинштейна, бывшую Троицкую). Прежде чем войти, я глядела, не загорелся ли в Митиной комнате свет? Я так ясно представляла, как Митя, услышав в дверях мое ковырянье ключом, сам откроет мне дверь: он дома, он вернулся, чертовня окончилась, он по-хозяйски сорвал сургуч со своей двери и уже успел выгрести из комнаты сор, принять ванну, переодеться. Мы расскажем друг другу все, что пережили врозь. И к Люше мы поедем, как бывало, вместе, вдвоем, и Митя, а не я, потащит бидон с керосином. А белая заводная собака, умеющая лаять, — привез ли он ее?
Вот этот воображаемый Митя, ожидающий меня дома Митя, внезапно возвратившийся Митя, Митя-призрак, Митя-тень, является мне до сих пор через десятилетия, через полвека после разлуки, иногда во сне, а иногда и наяву. Да, наяву! Задумавшись, я поворачиваю на пальце подаренное им кольцо — поворот! — и я вижу его: то из двухэтажной тишины переделкинского дома, там, где зимою «снег по пояс и всему конец» и где живой Митя никогда не бывал, то из моей московской квартиры, тоже незнакомой ему — в центре Москвы, где летом круглосуточный грохот раскаленных машин врывается в окно как раскаленный грохот самой жары.
Где бы я ни жила, а возвращается Митя всегда в Ленинград, и откуда бы я ни глядела, а вижу я его всегда в Ленинграде. Его и себя. Только я уже старая, теперешняя, а он воротился прежний.
«Мертвые остаются молодыми» — это сказано точно.
Митя в коротком коридорчике у нас на Манежном, Митя впервые: кепка в руке, сросшиеся с лицом очки. «Бронштейн», — говорит он, слегка
— Лидочка, очень тебя прошу, не будь ни-хон-но-моно!
У него это означало «не будь грустная». [10]
— Не будь ни-хон-но-моно! — сколько раз повторяла я на протяжении полувека, но и эту его просьбу я не умею исполнить.
В конце августа — кажется, 28-го (день Митиной буквы) — в Доме предварительного заключения мне ответили: «здесь» и приняли деньги. Я была без ума от счастья.
«Здесь». 28 августа тридцать седьмого года Митя оказался «здесь»…
10
Как объяснили мне специалисты-японоведы, словосочетание, приведенное мною, обозначает в действительности «японский предмет», или «японская сущность», или «суть сути», но Митя был японоведом начинающим и почему-то придавал этим словам совсем иное значение, в котором я их и воспринимаю до сих пор: «Не будь ни-хон-но-моно!» — «не грусти, не печалься!»
Подарены же мне были месяц, число, год, когда Митю из Киева доставили в Питер, — не скоро. В тридцать девятом.
То есть подарены тогда, когда Митя уже «выбыл».
Подарены случайностью. Не «справочным бюро».
…Дневной звонок в дверь. Передо мною молодая женщина, лет двадцати пяти, миловидная, нарядная, незнакомая. «Вы — Лидия Корнеевна, жена Матвея Петровича Бронштейна?» — «Я». Что это, кто это? С заранее колотящимся сердцем провела я нежданную гостью к себе, усадила. (Она не знала, что Митя женат, и потому пришла ко мне так не скоро.)
Мы сидим друг против друга. Она рассказывает. Я слушаю, запоминаю — и — и ничего не в силах постичь и осмыслить.
Будто не я слушаю и не о Мите речь.
Моя посетительница — бывшая студентка Педагогического института имени Покровского. Летом тридцать седьмого она, вместе с мужем и малым ребенком, снимала комнатушку на даче где-то неподалеку от Царского. Студентка эта, Митина ученица, второкурсница, точно запомнила, что именно 14 августа тридцать седьмого года с большой охапкой цветов приехала она по делам в город. Весь вагон колыхался флоксами, астрами, золотыми шарами. Когда пассажиры дачного поезда начали выходить из вагонов — к перрону с другой стороны лихо подкатил пассажирский дальнего следования: киевский. И вдруг милиционеры и какие-то молодчики в штатском принялись загонять дачников обратно в вагоны. Перрон пуст и оцеплен. Толпа со снопами цветов жмется на площадках, на ступеньках или уже хоть и на перроне, но тесно прижимаясь к вагонам. Из киевского поезда тоже никого на перрон не выпускают. Но наконец выводят в пустоту под конвоем доцента Ленинградского университета М. П. Бронштейна. Студентка вглядывается — он ли это? Он идет между двумя охранниками — по револьверу с обеих сторон. Третий позади — в затылок. Матвей Петрович, обросший бородой, без шапки, руки назад, а на плечах болтается полотенце. Рубашка из-под пиджака грязная и драная. Прореха от ворота чуть не до живота. Публика глазеет на это очкастое чучело. Мою собеседницу Митя узнал и даже поклонился ей, «движением век, — пояснила она, — а не головой». Она кивнула в ответ. Он испуганно отвел глаза. «Испугался, чтобы меня не схватили».
Рассказ свой она повторила дважды. Я помню его наизусть. И все-таки не могу, сколько ни напрягаю воображение, увидеть Митю таким: в почернелой и драной рубахе между тремя револьверами. Это воспоминание в меня не врастает. Но дата — 14 августа — вросла.
Почему принцип невидимости в данном случае оказался нарушенным: врага народа провели белым днем народу напоказ? Непонятно. Впрочем, быть может, и не без умысла; нечто вроде показательного процесса в миниатюре: вот глядите, наши славные чекисты изловили мерзавца.