Прочерк
Шрифт:
— Нет, у себя…
— Да ведь она в мае 1941 года переехала из Ленинграда в Москву.
— Она не переехала, — ответила Михалина. — Она легла там в клинику… Ее оперировали…
(Судя по описанию, это был тот самый следователь, который когда-то допрашивал няню Иду. Ему ли было не знать, почему в мае 41-го я бежала в Москву! Ведь от него-то я и бежала!)
Еще дня через три я снова отправилась в юридическую консультацию, к прежнему юристу. Я протянула ему необходимые справки: когда именно мы с Матвеем Петровичем переехали на Загородный, 11, сколько занимали квадратных метров и пр.
Но он был уже вовсе не прежний.
— В наши первые встречи, — сказал
— А вам-то откуда вдруг сделалось известно, какого числа в 1941 году я уехала в Москву? — спросила я и ушла.
…Метнулась я было к домоуправше. Та глядела волком. «Никакой вам площади не будет, — сказала она. — Нечего площадью кидаться. Каждому приезжему площадь давать — этак прокидаешься. Мы только эвакуированным возвращаем».
…Война началась летом. Десятки тысяч людей застигнуты были ею не дома, а в Крыму, на Кавказе, в любой точке Советского Союза, в санаториях, в гостях у родных и знакомых, в дальних экспедициях или в командировке. Война одних втягивала в ополчение, в армию, других гнала в эвакуацию. Но если не считать тех, кто побывал в оккупированных местностях, власти никому не препятствовали возвращаться на прежнее место.
Меня домой, в Ленинград, не пустили. Не пустил Большой Дом.
На следующий день Михалину Петровну снова вызвал следователь. Оттуда она вернулась в слезах. Еще через день Рахиль Ароновну.
— Уезжай, а не то ты, может быть, и отвоюешь по суду квартиру, квартира у тебя будет, но у Люши не будет мамы, — говорили друзья. — Тебя арестуют, да и нас по милости твоей начнут дергать.
С негодованием и плачем уехала я в Москву. Ни полюбить ее, ни разлюбить Ленинград — я не в силах, хотя и живу уже в Москве дольше, чем некогда прожила в Ленинграде: там — с перерывами — с 1907-го по 1941-й; здесь — с 1943-го по…
(А между тем вынужденный, нежеланный, оплаканный отчаянный отъезд мой из Ленинграда в 1944 году снова — как и в 38-м, как и в 41-м — спас мне жизнь. Когда, в конце сороковых, началось «повторничество» — то есть повторные аресты всех, кто ранее когда бы то ни было подвергался аресту, отбыл свой срок в лагере или в ссылке или даже досрочно вернулся домой, — в Ленинграде, среди других несчастливцев, вторично арестовали уже вполне раскаявшуюся и вполне правоверную Катюшу. Отправили в лагерь, в Потьму. У нее больное сердце: базедова. Там заставляли ее ведрами таскать воду из колодца, работать воротом. Для меня это была бы верная смерть, для нее оказалась смертью — без «бы». Осенью 1954 года, проездом из Москвы в Ленинград, полумертвая, она остановилась у нас. Говорила с трудом. Больно было смотреть, как она ест. Ела она не больше, чем я или Люша, но ей было не под силу подносить ложку ко рту, трудно глотать. Поэтому ела она от завтрака до обеда, от обеда до ужина сплошь — ела, лежа в постели. Едва оправившись, попросила, чтобы я купила ей билет в Ленинград. Я купила. По перрону мы шли минут сорок. Неодолимым для нее препятствием оказались ступени вагона. Подняться в вагон ей помог проводник. В Ленинграде ее встретили и приютили друзья. Когда окончилось ее оформление в Союзе писателей, ей вернули комнату — ту самую на Барочной, где в юности мы, бывало, готовились вместе к зачетам… Месяца через два она скончалась от инфаркта.)
Так Катюшу, вовремя раскаявшуюся, а затем и реабилитированную Катюшу Большой
Я была нежелательным элементом «местного значения». Когда, в феврале 38-го, я убежала из города, за мною не погнались. Пришли и ушли.
Не то — Митя. За ним из Ленинграда в Киев и сам следователь съездил. И по перрону его вели под дулами револьверов.
Он был преступен во всесоюзном масштабе.
О Мите осталось досказать немногое. Зато существенное.
В 1953 году умер Сталин.
Исподволь из лагерей и тюрем начали выпускать не только блатных, но и «врагов народа». Звание у них было не «реабилитированные», а «помилованные». В большие города вплоть до реабилитации их не пускали: селитесь на «101-м или на 105-м километре». Процедура же «реабилитации» (не палачей — на них, разумеется, никто не находил ни пятнышка, — а жертв) длилась, как всякая чиновничья бессмыслица, долго.
Однажды, 29 января 1955 года, на столе у меня зазвонил телефон. Незнакомый мужской голос произнес, что ему хотелось бы говорить с женой Матвея Петровича Бронштейна.
— Я.
— Это Лидия Корнеевна?
— Да.
— А я вернулся из лагеря. Не в Ленинград еще, только поблизости. На три дня выбрался в Москву. В тридцать седьмом я был студентом Ленинградского университета и сидел на Шпалерной вместе с Матвеем Петровичем. Хотел бы узнать, какова его судьба. Жив ли он?
— Нет, его нет на свете.
(Вот какие мы были свободные и храбрые в 1955 году! По телефону называли имена арестованных, сообщали друг другу их судьбы! Сейчас, в 1983-м, это опять опасно. В телефонных разговорах пользуемся иносказаниями.)
— Нет на свете? Так я и думал! — отвечал приезжий. — Когда можно зайти к вам?
— Пожалуйста, приходите скорее.
Я продиктовала адрес. Он пришел на следующий день. Высокий. Молодой и моложавый. Загорелый. Но из-под молодого загара видны мелкие-мелкие морщинки по всему лицу.
— Мы с Матвеем Петровичем пробыли в одной камере на Шпалерной осенью и зимой 37/38-го года. В камере, назначенной для десятерых, помещалось 50 человек. Мы лежали на полу рядышком. Я студент, он профессор. Он пошучивал: «Вот, в вузах призывают профессуру быть ближе к студенчеству. Уж куда ближе!» Вечерами он читал желающим лекции. (Это, конечно, только вначале.) Темы — по требованию аудитории: физика, математика, литература, история России или любой европейской страны. Читал наизусть стихи: главным образом Блока. Мне рассказал о вас, о брате, о сестре, о своей маленькой падчерице, которая спросила: «Разве в Испании уже все кончилось?» О родителях. Кто из его семьи жив?
Я объяснила. И начала расспрашивать сама.
— Часто ли его вызывали к следователю? Он замялся.
— В разное время по-разному. Сначала нечасто и ненадолго. Потом вызовут в среду, а вернется — то есть принесут — то есть, простите, затолкнут! — в пятницу… Или даже в субботу… Конвейер, ничего не поделаешь, знаете…
(Знала. К 55-му году уже знала. Не тот конвейер, по выработке страха на воле, о котором в тридцать седьмом говорил мне Герш Исаакович, а другой — тюремный: конвейер по добыче признаний. Арестант стоит трое, четверо, пятеро суток без пищи, без сна, а следователи сменяются. Если падает в обморок — расталкивают ногами. Как же! Я уже слыхала это. «Образовалась».)