Прочерк
Шрифт:
Я ответила рассуждениями, какие пытались лепетать в подобных обстоятельствах, наверное, многие и многие и до и после меня. Я, мол, лишена дарований для подобной работы. Проболтаюсь. Ничего не умею скрывать. Лишена актерских способностей, не умею притворяться. К тому же, в той среде, где я живу, никаких антисоветских разговоров никто никогда не ведет. И вообще я, и друзья мои заняты исключительно созданием советской литературы для детей, преимущественно сказок. Так что не о чем мне будет докладывать.
— Вы нам тут детские сказочки не рассказывайте! — заорал перманентный, и я невольно откинулась на спинку стула — так
От его крика, от запаха гуталина, краски и пива, от унизительного чувства полной беспомощности я очень быстро утомилась, переутомилась, устала смертельно и уже не в силах была обосновывать свой отказ. Я отвечала одно только слово: «нет! нет! нет!»
— Попугай! — говорил белобрысый и толкал своего чернявого товарища локтем в бок. — Гляди, попугай! «Нет, нет, нет!» И мы попку выучим: «да, да, да!»
Сколько часов длились крик, сапоги, пиво и «нет» — я не знаю. Полчаса, четыре часа? Мне казалось — столетие. В том, что домой я не вернусь, а прямо отсюда на Шпалерную, я не сомневалась. И всей душой об этом мечтала — только бы окончились сапоги и крик.
Крик окончился. Началась стрельба.
Да, они стреляли. Оба. Сидя на столе, вынув револьверы, поигрывая ими и прищурясь. Это было не во сне, а наяву. Они стреляли.
В меня? Нет, иначе я не писала бы сейчас этих строк. Куда же? Не знаю. Быть может, выстрелы были холостые? Никаких дырок в стене или в потолке я не видела.
Впрочем, я не смотрела кругом, а только вздрагивала и жмурила глаза.
Тишина, тишина!
Стрельба прекратилась. Я ждала, что сейчас войдут солдаты и отведут меня в камеру. По улице поведут? Подземным ходом?
Хозяева соскочили со стола.
— Чего сидишь развалясь? — заорал кавказец. — Марш отсюда, неблагодарная тварь! Убирайся! Иди, но помни (это уже мне в спину, когда я, пошатываясь, шла к двери), — помни, что теперь мы знаем, кто ты такая!.. Куда поперлась? Кто тебя без пропуска выпустит? Раззява! Давай пропуск!
Я вернулась к столу и протянула бумажный квадрат. Он подул на печать, приложил ее к бумаге и швырнул мне.
— Привыкла, что тебя по головке гладят? Мы тебя отучим!
Лестницы не помню. Помню, как уже сказано мною выше, что заплетающимися ногами я прошла сначала из Большого Дома не в свою сторону, а в обратную — к мосту. Потом повернула и пошла верно. И вот мой заплетающийся рассказ снова привел меня к воротам дома по Литейному, 9. И тут ожидал меня, судорожно вглядываясь в прохожих, Митя.
Наконец-то мое повествование снова возвращается к нему!
Я лежала на диване и плакала. Митя поставил мне градусник, положил на лоб мокрое холодное полотенце. Рвался к телефону — вызвать врача.
А мне хотелось, чтобы он тихо сидел возле и слушал мои слова, не прерывая меня. Повторяла я все одно и то же — и в самом деле, попугай.
— Понимаешь… Я хочу, чтоб ты понял… Дело не во мне… Дело в них. Я хочу, чтобы ты понял про них… Там что-то случилось… Новое… Я ведь их видала и раньше… Я тебе рассказывала… Нет, ты не понимаешь!.. Они всегда одинаковые, они — это всегда они, но меняют обличье.
И, приподнявшись на локте и плача, я снова и снова пыталась найти слова. Повторяла клочками и без толку всю свою тюремно-ссыльную эпопею двадцатых годов. Митя и без того помнил ее
— Ты не понимаешь, — ныла я. — У них сейчас новое обличье, новый оскал звериных зубов… Послекировское… Откровенное.
— Я понимаю одно: сегодня там надлежало быть не тебе, а мне, — отвечал Митя. — Для таких разговоров следует вызывать мужчин, а не женщин… Ты совсем больна… Хочешь горячего чаю? Я сейчас принесу.
Я чувствовала, что он более жалеет меня, чем понимает. Он, всепонимающий Митя.
— Так и говорили: куда поперлась? — переспрашивал он. — И попугай? Мы тебя отучим? Ты не ослышалась?
— Нет, я не ослышалась. Не слышишь — ты. И не совсем мне веришь.
Недели две каждую ночь мы с напряжением ожидали: за мною придут. Но никто не приходил. И повестки с вызовом не было. А дни требовали безотрывного труда и от меня, и от Мити и поисков квартиры для обмена, для обретения наконец нового общего дома. О Большом Доме мы потихоньку забывали. Память жила в нас, но мы гнали ее от себя прочь. Иначе — расставайся с пером и бумагой.
Всего через два с половиной года — о! насколько более, чем мне, дано было Мите испытать, понять и поверить. Брань и побои, испытанные им на допросах, не чета были «куда поперлась». Выстрел, который он получил в затылок, не чета холостым зарядам — тем хлопушкам, какими стращали меня.
ПРОЧЕРК
Матвей Петрович погиб. Это было сказано в Москве В. Ульрихом, подтверждено — тоже устно — в Ленинграде А. Гоглидзе.
Меня оставили жить, оставили обдуманно или случайно — не знаю. Тридцать седьмой рвался из меня наружу. Когда я купила толстую школьную тетрадь и взялась за перо, выяснилось, что не менее, чем Митина гибель — да, стыжусь, не менее, — потрясла меня собственная доверчивость ко лживости пустопорожних слов, способность обманываться и обманываться до той поры, пока тебе, лично тебе, не пододвинут стул ногою и не ткнут тебя сапогом в лицо. Братья, отцы, сыновья, племянники, тесть или свекровь, товарищи, друзья запытаны, избиты, расстреляны, отправлены умирать на Север — а я? а я от всего, как зонтиком, прикрыта работой, а милая женщина, которая спасла мне щеку от мороза, жалеет чекистов, палачествующих в эти часы в Большом Доме, а другая милая женщина твердит «дыма без огня не бывает», а третья: «у нас зря не посадят».