Прочерк
Шрифт:
«Мстители»!.. Расстреляв отцов, застенок мстил за свое злодейство детям убитых.
Идино смятение росло; она была уверена: меня и ее не сегодня завтра возьмут. Грозили ей, если она не найдет «документ», тяжелыми карами. Обещали также придти днем, когда меня и Люши не будет дома, и произвести обыск.
Компрометирующего у меня ничего не было, но обыска я боялась: они могли сами принести, сами положить и сами найти что угодно. Отравляющие вещества и оружие.
Друзья советовали мне уехать — уехать хотя бы ненадолго. Лечь в больницу. Сделать наконец операцию, на которой давно уже настаивали врачи.
10 мая 1941 года я собрала необходимые вещи, заперла квартиру на ключ и вместе с Идой и Люшей ненадолго уехала в Москву.
Через неделю я лежала уже в больнице при Институте эндокринологии. Дней через десять меня оперировали.
22 июня 1941
Короток был промежуток между «тридцать седьмым» и войной!
Бойня бессмысленная сменилась защитой родины — бойней осмысленной. Блокаду Ленинграда я перенесла не в родном городе, а в эвакуации — сначала в Чистополе, потом в Ташкенте, — но в рассказах людей, переживших ленинградскую блокаду, и тех, кто пережил лагерь, мне мерещится неуловимая связь. Не было бы тридцать седьмого — не было бы войны. Обосновать свою мысль исторически или хотя бы логически я не берусь. Это не мысль, это всего лишь чувство. Незадолго до войны Сталин расстрелял наиболее талантливых военачальников. Так объясняют теперь одну из причин неудач Красной Армии 41—43-го годов. Объясняют справедливо. Но я, без всяких объяснений, добавлю: немые выстрелы тридцать седьмого не могли не вызвать громов сорок первого. Тайные могильники Большого Дома обернулись братскими могилами на всем пространстве родины. Окровавленная тишь сменилась кровавым грохотом. Немые слезы — рыданиями вслух.
…Содержательно могла бы я рассказать об этих двух городах, Чистополе и Ташкенте. О Каме, льдами и промороженными ветрами выказывающей свою неприязнь к приезжим. О Марине Цветаевой, с которой я познакомилась в Чистополе за несколько дней до страшного елабужского конца. О приезде ко мне в Чистополь Анны Андреевны Ахматовой, у которой я стала часто бывать в 1938 году, нашем совместном путешествии в Казань, а оттуда в Ташкент. О невиданно роскошной, двусмысленно-гостеприимной азиатской природе. В дороге из окон — песчаные волны необозримой пустыни. Караваны верблюдов, ничуть не схожих с саратовскими, верблюдов, чья горбатость, чья важная поступь здесь, в пустыне, движется пескам в лад и своим ладным движением повторяет и оживляет пески. О приветливой воркотне арыков, о стройной важности тополей, об их высоте и непререкаемом чувстве собственного достоинства. О загадочных, обращенных внутрь, в глубь себя переулках и двориках старого города.
О полуголодной, хоть и привилегированной жизни эвакуированных. О сиротстве осиротелых детей — детей Украины, России, Белоруссии, вывезенных сюда из-под бомб. Наркомпрос, вскоре после нашего приезда в Ташкент, «в общественном порядке» привлек меня к работе Комиссии помощи эвакуированным детям. Я навещала детей в детских домах — детей с Украины, из Белоруссии, из Воронежа, Киева, Курска, Ленинграда — детей, привезенных со всех концов страны в глубокий тыл, в Ташкент.
Многие из них были круглые сироты: отец убит на фронте, мать — во время воздушного налета на город, село, автобус или поезд. Многие не знали — живы ли их родные, нет ли? Убита мама или ищет меня по всей стране? Убит ли отец, или ранен, или без вести пропал? Многие из этих детей были для своих родных тоже пропавшими без вести: разлученные с сыном или дочерью разорвавшейся бомбой, пожаром, обстрелом, — матери блуждали по всей стране: детские дома раскиданы были тогда и по Сибири и по всему Узбекистану. Первая забота Комиссии: составить списки детей и их детдомовские адреса… Случалось, трехлетние, двухлетние, четырехлетние ребятишки знали только свои имена — не фамилии. «Коля, как зовут твою маму?» Молчит. «А папу?» После долгого молчания: «Папа». «А где ты раньше жил?» Рев. «У мамы, папы и бабушки»…
Государство щедро снабжало детские дома хлебом, молоком, мясом, одеялами, одеждой, даже яблоками и виноградом, но щедрость имела и свою дурную сторону: воры устраивались в детские дома кто завхозом, кто поваром, а кто и директором, и не управиться было с налетевшим ворьем ни воспитателям, честно заботившимся о детях, ни Наркомпросу, ни Комиссии.
В Азии все колоссально, огромно: звезды, луна; если роза — то уж величиною с тарелку, если морковь — по локоть, орех — с яблоко, черепаха — с собаку. И воровство и взяточничество во время войны приняло в Ташкенте (и, конечно, не только там!) чудовищные, гомерические размеры. Помню случай, когда трехтонка, гружённая пальтишками, вся целиком, не заезжая в ворота детского дома, проследовала на рынок. Помню, как материал, посланный для зимнего ремонта детских спален, весь целиком, пошел на постройку нового дома: во дворе вырос персональный дом директора.
Воры быстро смыкались с прокуратурой, и управы на них практически не было. Считалось, что детские дома снабжены отлично, а там болели
Счастливее, чем на государственном попечении, оказывались те, кого «брали в дети». Местные жители — узбеки, русские, татары — принимали сирот в свои семьи: усыновляли их, удочеряли. «Колю взяли в дети, — говорили с завистью детдомовские. — Скоро Катю возьмут». — «А меня никто не возьмет, я рыжий». Ребятишки, взятые в дети, были счастливее других, хотя вряд ли и в новой и в хорошей семье (а хороших семей я видела много) возвращалось к ним детство. Были они душевно искалечены. Самое детское в детях — доверчивость — было вытравлено. Они не доверяли ни людям, ни жизни, они не умели справляться со страхом, даже если умом понимали, что бояться нечего. Я видела не раз, как подростки, гурьбой идущие по улице, внезапно кидались врассыпную, бросались в арыки или ложились в вязкую глинистую землю ничком, услыхав издалека нарастающий гул самолета. Они неодолимо этого гула боялись, хотя вражеских самолетов в Ташкенте никогда не бывало.
Я не сразу догадалась записывать рассказы детей, не сразу поняла, что передо мною — живая подлинность, которую грех упустить. Белорусы, евреи, украинцы, русские. Дети из Киева, из Курска, из Нежина, из Минска, из Ленинграда. Впервые, помнится, пришло мне на ум взяться за карандаш, когда одиннадцатилетняя девочка из-под Курска рассказала мне, как они жили при немцах.
У них в избе стоял немецкий офицер. «Он не был злой, кормил нас консервами, а один раз ночью взял на руки сестренку — грудную — да и бросил в колодец. Четыре месяца, пятый. Он ее взял из люльки, покачал — умелый был, у него, наверное, дома свои маленькие, — она и плакать перестала, а он вышел во двор да и бросил в колодец». — «Зачем же?» — крикнула я. «А вы что — немцев не видели? — с презрением ответила девочка. — Мешала ему дрыхнуть, вот и кинул. У нас что ни двор — во всех колодцах грудняшки валялись».
После этого первого рассказа я начала записывать детей постоянно. Одни отмалчивались и с угрюмостью от меня отходили, другие рассказывали охотно, с жадностью, будто им самим нужен был этот рассказ.
…Но меня снова отнесло в сторону — от своего рассказа к чужим.
Быт мой, при невыносимой жаре, полуголодном пайке и в особенности после перенесенного мною брюшного тифа — быт оказался труден. Я служила во Дворце пионеров, вела там литературный кружок, редактировала кое-какие сборники. Служба; очереди в магазине за гнилыми дынями; попытки обменять на базаре какое-нибудь полотенце на горсть риса или свой паек хлеба — на сахар для Люши, или попытки обзавестись керосином — быт попросту валил меня с ног.
Тяжелее быта, почти уничтожавшего бытие, — «последние известия» со всех фронтов и редкие, пронзительнее бытия и быта, вести из Ленинграда.
Вести! Страшные вести о стране, друзьях, близких — и, главное (для меня), о судьбе ленинградцев.
Летом 42-го года я получила письмо от Геши Егудина.
«16/V 42 г. Ессентуки.
… В Ташкенте, как и повсюду, очевидно, есть ленинградцы зимы 1941/42 г. Общее о нас и городе ты таким образом знаешь. У меня же было еще страшней. В Ленинграде умер мой отец. По дороге сюда умерла моя дочь. Это вещь, которую нормальный человек перенести почти не может. Я после зимних перипетий сделался явно ненормален. Теперь вхожу в некую норму, и это ужасно. Пока спасает еда. Я ем непрерывно в течение всех часов бодрствования. Это действительно заполняет и занимает не только желудок, но существо в целом. Что будет, когда я отъемся? От одних только реминисценций можно будет загнуться. Хотя на очереди новое отвлекающее — завтра иду призываться.
Будь здорова и откликнись.
Геша».
…Повторяю: Ташкент — город демонстративно красивый, природа там щедра и богата. Тополя вдоль широких прямых улиц; под их ветвями необъятная тень; волочишься по жаре от тополя до тополя, и он не обманет — осенит тебя блаженною тенью; на крышах луга ярко-красных маков; днем над городом вечно синее небо, а ночью — огромные, яркие звезды; белоснежные вершины гор вокруг; чуть не каждый месяц — новая весна. А пестрые узбекские халаты, а исчерна-черные косы узбечек, а длинные ресницы, а круглые личики малышей узбечат — личики, словно черноглазые персики. Но чем красивее горы, снега и цветы, чем звучнее прохладное журчание арыков, чем нежнее снег, внезапно усыпающий цветочные венчики, тем больнее сжимается сердце от страшных, сотрясающих душу вестей. Я записывала в дневнике: