Прочерк
Шрифт:
Фитиль жаждал керосина. Но керосина тоже почти никогда не было.
Я это пережила и это помню. Но помню смутно, будто это не я, а кто-то другой. Какая-то другая девочка в унизительно огромных калошах. Помню эти калоши, помню смутно, хотя они падали не с чьих-то, а с моих ног, хотя это у меня на руках от голода пальцы опухали и трескалась кожа.
«Военный коммунизм»! Как рассказать о нем? Теперешним людям, чтобы и они его вместе со мною вспомнили?
Я — не Пруст. Не умею.
В. Зоргенфрей:
Что сегодня, гражданин, На обед? Прикрепляют, гражданин, Или нет? Я сегодня, гражданин, Плохо спал. Душу я на керосин Променял.…НЭП.
Меховые шапочки и шапки. Посещают чистилище и рай. В аккуратных корзиночках приносят с собою из дому бутерброды с ветчиной. НЭП. Дети нэпманов.
Страна оживает. Правда, «Дом Искусств», «Всемирная Литература», «Русский Современник» закрыты, но открыты новые издательства, и их много. Ресторанов, кафе и того более. А поэт? Какими одами приветствует спасительную новую экономическую политику всепонимающий голос поэта? Владислав Ходасевич:
ИСКУШЕНИЕ
Не успеваем мы позавидовать нарядным шубкам и ветчине. Дети нэпманов остаются сиротами: их отцы, владельцы магазинов, маленьких фабрик или мастерских, арестованы, сидят в тюрьме, потом их отправляют в ссылку, в Нарым, а в газетах мы читаем, что они скрывали от государства свои истинные доходы и тем преуменьшали налог.
Душа! Тебе до боли тесно Здесь, в опозоренной груди…Неладно оказалось у поэтов с душами, что при «военном коммунизме», что при НЭПе. Где ж обыкновенным душам обыкновенных людей найти было и лад и строй? И смысл?
Души изнемогали почти физически — у тех, у кого они были.
Мне
По городу я тосковала острее, чем по родным и друзьям. Зимою Саратов украшен сугробами, завален сияющим снегом. Летом — жара и пыль. Мелкие вихри пыли, волчки пыли крутятся посреди улицы; вечный хруст пыли на зубах; «пыль, пыль, пыль от шагающих сапог»; жалкие в своей мнимой величавости верблюды. Верблюжьи плевки возбуждают гадливость. Зной обостряет тоску, тоска отяжеляет зной.
«Аполлон Григорьев совсем заглох, книг нет, библиотеки закрыты, да я и ни на что, кроме механической работы, и не чувствую себя способной».
Полное разочарование в себе. Сама себе постыла, и Саратов постыл:
«Я разучилась писать письма. Пишу неряшливо и провинциально. А в детстве я умела — помнишь? И ты говорил, что из меня непременно выйдет беллетристка».
«Я была на турнире поэтов в университете. И смешно, и стыдно, и больно слушать».
«Не пишу многим… не потому, что… не хочу, а потому, что писать нечего, ибо живу чрезвычайно неинтересно и однообразно… В театр мне как-то не ходится (не была ни разу), в кино — тоже; в Пролеткульте была раз и больше не пойду, так как он является доказательством блоковской истины, что „человеческая глупость безысходна, величава, бесконечна“».
В Саратове летом явилось у меня одно великое утешение — Волга. Каталась я на лодке иногда с Арсением (Асей) Крогиусом, иногда с Юрой, иногда с ними обоими вместе, но чаще «без никого». Великая река, случалось, излечивала хоть на вечер от тоски и жары. Убегала я на Волгу тайком, словно на любовное свидание. Оказывала ей милость — прощала ей даже то, что она ничем не похожа ни на Неву, ни на Невское взморье, ни на Финский залив.
«Ты мне дал хорошую гребную школу, — писала я отцу, — и я, хотя и не могу долго грести, но гребу хорошо».
Бывало, после знойного, пыльного дня, после метанья по урокам и возни с расшифровкой очередных скучнейших стенограмм — вечером отправлялась я на Волгу. Ниже, ниже со спуска; под конец, на крутизне, ноги уже сами бегом бегут. В городском саду наверху наяривает духовой оркестр, а внизу, на Волге, ежевечернее летнее празднество огоньков, огонечков, огней. Они движутся, сближаются, переплетаются, догоняют друг друга. Зеленые юркие огоньки лодок; зеленые плавные огни на высоких мачтах плотов; зеленый и красный, зеленый и красный, зеленый и красный вращающийся огонь буя.
На плоту возле берега покачивается тусклая керосиновая лампа. Это лампа яхт-клуба, светящаяся из окна дощатой будки. Сдаю в окно старику свое удостоверение, плачу пустяковые деньги — и бойкий старик идет отвязывать.
Привязанные лодки мерно трутся бортами друг о друга, а кормою о плот.
— Дайте спокойную, чтоб не вихлялась, и руль уберите! — прошу я.
— Без руля? Опять, значит, одна явилась? — не одобряет меня старикан.
Неверными шагами иду я по плоту к воде — плот качается.
Одна? На этот раз, слава богу, в одиночестве, а не трое в комнате или «в одной лодке».
Радует меня мое одиночество — да еще, может быть, некоторая доза страха.
Я вставляю уключины в гнезда, весла в уключины. Старик багром отпихивает мою лодку подальше, я отпихиваюсь веслами от стада бьющихся на привязи лодок — и вот оно, счастье: мерные взмахи рук, запах воды, дерева, каната, мелкие волнишки, бьющиеся о борт. Лечу!
Лететь — лети, а гляди в оба. Это тебе не морской простор в Куоккале и не пустынность Невы, тут на реке толкотня. Беззвучно и медленно плывут над водою высокие огни переправы: переправа в Покровск. Плоты на Покровск. Это — в вышине, а внизу, чуть-чуть выше воды, зеленые светлячки лодок. Берегись! Бывает и так: лодка идет без огня, у них там фонарик погас, а они спичек не захватили. Темные шныряют во тьме. Это опасные лодки. Шваркнут тебя ненароком бортом о борт и тебя же и обругают. Они страшнее, чем желтые, круглые огромные огни пароходов. Пароходы не опасны — они видны, да и слышны из дальней дали — гудят зычно. Убирайся с фарватера вбок — цела останешься. Да и на мелких волнах, пустив весла по борту, покачаться я любила.