Прочерк
Шрифт:
Интересы у меня тогда были довольно узкие. Определялись они, в сущности, одним-единственным словом: литература.
Воспитанная с детства в петербургском литературно-артистическом круге, в отрочестве оказалась я тоже среди детей гуманитарной интеллигенции: меня отдали в частную Таганцевскую гимназию для девочек, а потом, после революции, когда обучение сделалось совместным, перевели в Тенишевское училище, ранее тоже частное и предназначавшееся только для мальчиков («15-я единая трудовая школа»). Учителя подобраны на редкость: так, преподавали у нас и Тынянов, и Соллертинский, и Гуковский. Оба учебные заведения — Таганцевская гимназия и Тенишевское училище — отличались гуманитарным уклоном. Талантливо преподавали в Тенишевском биологию, математику, существовала там благоустроенная химическая лаборатория, но душою училища в мое время был автор книги «Душа Петербурга», знаток Герцена, итальянских городов, а также Петербурга, Павловска, Царского, Петергофа, Эрмитажа, а также московских и подмосковных святынь — Николай Павлович Анциферов. Был он строен, синеглаз, красив, беден, прямодушен и, как я узнала через много
Мы не только знали наизусть русскую классическую и русскую современную поэзию и постоянно читали друг другу любимые стихи — они входили в наш быт, в нашу обыденную, обиходную, повседневную речь.
«Как эта глупая луна на этом глупом небосклоне»; или «Барон фон-Гринвальдус, сей доблестный рыцарь, всё в той же позицьи на камне сидит», — говорили мы; или «Старик, имея много дел, в иные книги не глядел»; или «И нам сочувствие дается, как нам дается благодать»; или «От вторника и до субботы одна пустыня пролегла»; или «Бензин вдыхает и судьбу клянет» — и, пользуясь этими словесными формулами как поговорками, — иногда всерьез, иногда в шутку, отлично понимали друг друга. (Между прочим, Осип Мандельштам окончил некогда Тенишевское и потому забредал, случалось, на наши сборища читать стихи.) По стихотворениям Анны Ахматовой в «Четках» и «Белой стае» мы гадали, как другие гадают «любит — не любит» по лепесткам ромашки.
Таким образом, привыкла я к среде более или менее однородной и дома, и в школе, а потом и в вузе. Прямо напротив ворот Тенишевского училища — двери во «Всемирную Литературу», — там, под началом Горького, вместе с Блоком, Гумилевым, Лозинским, Замятиным, а также специалистами — востоковедами и пушкинистами работал Корней Иванович. (Он и Е. И. Замятин ведали английскую литературу.) И я, и братья мои (оба, и Коля и Боба, тоже учились в Тенишевском) на школьных переменках по любому поводу, а то и «просто так» навещали во «Всемирке» отца и в промороженных коридорах и гостиных встречались не с ним одним. Когда впоследствии я прочла и полюбила пастернаковскую строчку «О, куда мне бежать от шагов моего божества!» (строчку о Скрябине), я поняла, что в моем отрочестве более всего боялась я шагов другого божества, чье имя Александр Блок. Завидев Александра Александровича издали, я ныряла в любую незапертую дверь, только бы своим «здравствуйте» не принудить божество отвечать мне. В общежитии «Дома Искусств», где однажды зимою я прожила целый месяц, видела я издали и вблизи Ольгу Дмитриевну Форш, Владислава Фелициановича Ходасевича, Осипа Эмильевича Мандельштама и приехавшего из Москвы Маяковского… А собрания «Серапионовых братьев», куда, девчонкой, меня пускали греться у «буржуйки» по знакомству моему с Левой Лунцем и Мишей Слонимским? Там Зощенко, Каверин, Всеволод Иванов. А «Дом Литераторов» на Бассейной, где Блок произнес свое грозное слово «О назначении поэта»? Я слышала это слово собственными ушами. (Сейчас не верю себе, но слышала.) А переводческая Студия при «Всемирной литературе» в Доме Мурузи? (В двух шагах от нашего дома — там я слышала «Возмездие». Читал автор.) А редакция журнала «Русский Современник», где Корней Иванович был одним из редакторов, а потому многие рукописи я читала у него на столе, — журнал, где печатались Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Зощенко, Добычин, Замятин, Алексей Толстой. А первый — он же последний! — номер журнала «Дом Искусств» со стихами Мандельштама и Ахматовой, с прозой Алексея Ремизова, со статьей Блока о Шекспире, с рисунками Кустодиева и Добужинского — первый номер журнала, в котором Замятин напечатал свое безбоязненное «Я боюсь»?
(Как же этому номеру не стать последним? Вспомним хотя бы стихотворение Анны Ахматовой, помещенное там:
Чем хуже этот век предшествующих? Разве Тем, что в чаду печалей и тревог Он к самой черной прикоснулся язве, Но исцелить ее не мог. Еще на Западе земное солнце светит И кровли городов в его лучах горят, А здесь уж белая дома крестами метит И кличет воронов, и вороны летят.)…А последний вечер Александра Блока в Большом драматическом театре — предсмертный голос Александра Блока?
Воздух моего детства и моего отрочества, а потом моей юности напоен был литературой.
И оно же — как ни странно это произнести — отторгало меня от людей и жизни. Понять человека, живущего другими интересами, черпающего силы из другого источника, я не умела.
Результат этого неумения оказался плачевный.
В архиве моего отца сохранились мои письма к нему из Саратова. Привожу отрывки.
«Теперь я уже знаю, сколько бы лет я ни прожила в Саратове, стена между мною и остальным населением никогда не разрушится. Я не жалею об этом, но иногда получается ужасно забавно. Люди в страхе не только гадки, но и смешны… Есть два семейства, которые по старым интеллигентским традициям ласкают меня и заботятся обо мне самым трогательным образом, но это все…»
«… С людьми здешними, с которыми столкнула меня судьба и рекомендательные письма, совершенно не нахожу о чем разговаривать: они меня раздражают тем, что они не те, и хотя несколько милых семейств меня постоянно зовут к себе, я нигде не бываю и не люблю, когда ко мне приходят. Не знаю почему, но мне легче быть совсем одной…»
Поезд, мчавшийся из Ленинграда в Саратов, доставил меня в другую среду. Ровно такая же существовала безусловно и в любом другом городе, и у нас в Питере, но в Питере я с ней почти не соприкасалась, огражденная «своими». В Саратове соприкоснулась впервые. Были в Саратове интеллигентные профессорские семьи — две или три (например, семья профессора психологии Августа Адольфовича Крогиуса), — встретившие меня с участием, но я сообразила, что навожу на них тень, и постаралась не часто бывать там. «Они прелестные люди, — писала я отцу о Крогиусах, — редкой доброты, сияющей. Все семейство как будто специально организовано для оказания помощи окружающим».
Семья Крогиусов сделала мне много добра, так, например, дала мне Бергсона, которого, как мне казалось, я понимала; не хотелось отплачивать злом за добро — компрометировать их своим частым присутствием: слежку я ощущала за собою не всегда, но периодами безусловно. Они приглашали — я уклонялась.
Рядовые же саратовцы к ссыльным относились с опаской и без симпатий. Они заняты были чем-то другим — не политикой и уж во всяком случае не литературой. Чем же? Я не улавливала. «День да ночь — сутки прочь». Ходили они «на службу», «зарплата», а не работа; дома они о службе почти не поминали, дома жили какою-то странною смесью церковных и советских праздников; «перед праздниками», «после праздников»; да еще истово «справляли» именины и дни рожденья… Я же с детства привыкла, что кругом работают, работают страстно («литература отпусков не дает», говорил отец); «Репин работает»; музыканты, певцы, актеры, литераторы работали — срочно, судорожно — и даже казенную службу превращали в работу… Меня и братьев Корней Иванович сызмальства приучал работать… В Саратове работать мне хотелось более, чем когда-нибудь. Я продолжала писать сочинение об Аполлоне Григорьеве, начатое еще в институте, но это «так» — а работать по-настоящему! Зарабатывать! Не быть обузой семье! Но найти работу в ссылке еще труднее, чем найти жилье, хотя профессиональной стенографисткой по тому времени я уже была, и притом самого высшего класса, «стодвадцатисловница», «парламентская стенографистка». («Парламента» в стране не было, но категория «парламентская стенографистка» существовала.) В Ленинграде стенографией уже зарабатывала. Моими стенограммами заказчики бывали довольны (я исподтишка подвергала текст литературной отделке), однако в Саратове эта профессия редко мне пригождалась: ГПУ не рекомендовало учреждениям пользоваться услугами ссыльных. Тем более что в ту пору страна вообще разъедаема была безработицей. Меня томила скука вынужденного безделия:
«…Уроков нет, стенографической работы тоже нет… Библиотеки закрыты: что же делать-то?.. „Спать без просыпу, книгу читать…“ Я и читаю. Читаю Пруста — восхитительно, ты должен непременно прочесть.
Толкнулась было на курсы иностранных языков (здесь говорят „язы' ков“), но там нужны документы, которых у меня нет, и не нужен тот документ, который у меня есть».
(ГПУ аккуратно отбирало у каждого ссыльного паспорт и взамен выдавало справку, лишавшую человека права на ученье и труд.)
Только однажды посчастливилось мне поработать много и заработать не худо: в апреле 1927 года на съезде Советов выступил с руководящей речью нарочно прибывший из столицы вождь, Анатолий Васильевич Луначарский. На съезд были мобилизованы лучшие стенографистки города, среди них и я.
«Я стенографировала на саратовском съезде Советов заключительное слово Луначарского, — писала я отцу. — Во время съезда он часто взглядывал на меня в упор, но не узнал или не захотел узнать».
Поднимая голову от бумаги в те минуты, когда писать не моя очередь, глядя на остренькую бородку Анатолия Васильевича и слушая его интеллигентную плавную речь (я решительно не помню, о чем он говорил, но помню, что, как умелый оратор, не более семидесяти пяти — восьмидесяти слов в минуту), я раздумывала: а не послать ли записку в президиум Луначарскому «лично»? Корнея Ивановича, он, разумеется, знал, и сама я ему не совсем незнакома (недаром он вглядывался): когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович, идя к нему однажды по своим некрасовским делам, взял с собою и меня… Написать записку, попросить свидания и, если он примет меня, объяснить, что, в сущности, я ни в чем не повинна, ни в какой организации не состояла, антисоветской листовки не видела и ссылку отбываю зря… Соблазн был большой, но… предположим, думала я, Анатолий Васильевич поверит моей невиновности. А не станет ли он расспрашивать о других, о рабочих-подпольщиках, о Катюше? Что я скажу тогда?