Прочерк
Шрифт:
Я смолкла. Никогда еще я не чувствовала себя такой свободной. Все вопросы произнесены.
Солнце. Трамвайные звонки за окном, гудки автомобилей. Весна!
— Идите домой, вам ответят, — сказал Гоглидзе. (Его расстреляли тоже… не знаю, в каком году. Но расстреляли.)
Я просидела дома сплошь, безотрывно пять дней. Люша — в школу, Ида — в магазин и на рынок, а я дома, у себя в комнате. Звонили друзья, не знавшие ничего о моем походе. Я к себе не приглашала, чтобы тот звонок встретить одной, с полной сосредоточенностью.
На пятый день, часа в 3, раздался телефонный звонок. Я подбежала.
— Чуковская, Лидия Корнеевна?
— Я.
— С
— А где я могу получить об этом официальную бумагу?
— Не знаю, не у нас. В ЗАГСе, вероятно.
— А другие мои два вопроса?
Голос повесил трубку.
СТАКАН, ЗАКАТИВШИЙСЯ В ЩЕЛЬ
«Я начала писать эту книгу, не ставя перед собой никакой художественной задачи. Да и вообще никакой четкой задачи. Это не статья, не повесть, не лирика, не публицистика… Хотелось мне попросту записать все, что помню о моем муже, Матвее Петровиче Бронштейне, физике-теоретике, погибшем в 1937 году».
Откуда эти строки?
Ими начинается моя книга — та, неуклюже мечущаяся из стороны в сторону нескладица, которую только что одолел читатель.
«За годы разлуки вспоминаемый так прочно втеснился в мое воспоминание, что я уже не различаю, где я и где он».
«Я хочу написать о Мите, а пишу о себе. Хочу писать о себе, пишу о других».
Я хотела попросту рассказать все, что помню, о моем муже.
Попросту не выходит. Не удается. Отступление от отступлений, сбивчиво, путано, вперед-назад, опять вперед, опять назад — и снова я шарахаюсь в сторону.
От своей судьбы — к Митиной. От Митиной — к своей.
Ахматова, выслушав однажды мой сбивчивый рассказ, да и наблюдая кусок моей жизни, сказала: «Вы похожи на стакан, закатившийся в щель во время взрыва в посудной лавке».
Когда теперь, чуть ли не через пять десятилетий, я всматриваюсь в предыдущую, в тогдашнюю свою жизнь, я не могу не задаваться вопросом: в какой мере судьба гражданина зависела в периоды массового террора от его индивидуального поведения, от того, горячо ли был он привержен к власти или всего лишь холодно-лоялен? Нарушал он требуемые правила игры или тщательно их соблюдал?
В дни, недели, месяцы, годы наиболее грозных взрывов в посудной лавке, общественное поведение индивида, думается, не оказывало или почти не оказывало влияния на его судьбу.
В стране, где власть, организующая террор, мыслит не единицами, не десятками, не сотнями человеческих жизней, а тысячами или миллионами, и притом не свойствами или даже не фактами биографии человеческой особи, а принадлежностью данной особи к категории, подлежащей «на данном этапе» уничтожению — категории классовой, сословной, национальной, — легко возникают вымышленные, но — увы! — тоже многомиллионные мнимости: мнимые кулаки — в деревне; мнимые враги народа — в городе; всяческие «враждебные элементы» или, например, миллионы мнимых «мстителей» — то есть дети мнимых врагов, дети, которые будто бы непременно, доросши до 16 лет, станут мстить за своих сородичей; или, впоследствии, мнимые повторники — люди, уже отбывшие каторжный срок, но, оказавшись на воле, совершившие будто бы преступление вторично; или, тоже впоследствии, целые народы, заподозренные в сочувствии к противнику: крымские татары, немцы Поволжья, одно время — русские люди
Стоило особи оказаться не на месте в период истребления той или другой истребляемой в эту пору категории — и она, особь, могла оказаться стаканом, закатившимся в щель.
Митю не застали дома и не поленились съездить за ним в Киев. По какой-то незримой разверстке он принадлежал к той категории физиков, из которых следовало выбить признание в контрреволюционной террористической деятельности. Не застав на месте — съездили, схватили. Я же принадлежала в тридцать седьмом к категории жен — всего лишь. Не оказалась в роковую ночь дома — мое счастье. На поиски такой пустяковины, как жена, не хватало ни глаз, ни рук, ни ног, ни времени. Закатилась в щель — живи. Если я и была зимою 37/38-го стаканом, закатившимся в щель, — то, надо сказать, в щель не особенно глубокую. Узнав, что за мною приходили, я догадалась бежать. Куда? В какую нырнула глубь, недоступную всевидящему оку? В столицу Украины — Киев, к родителям арестованного мужа. Затем в город Ялту, на знаменитый крымский курорт. Потом вернулась, воротилась в Ленинград. Во время войны жила в столице Узбекистана, в Ташкенте.
Однако парадоксальность моей судьбы заключается в том, что к тридцать седьмому я числилась уже не только женой. К тридцать седьмому Митя был перед властью безгрешен. Но, по какому-то признаку, подошел под одну из выдуманных тогда категорий. Я же была грешна. Согрешила я в «вегетарианские», как их называла Ахматова, двадцатые годы. И в 1935-м — отнюдь не вегетарианском! — после убийства Кирова.
Но мои провинности были в некоторой степени реальностью, а потому в тридцать седьмом никого не занимали.
О реальных своих «винах» я и хочу рассказать в своем, не менее чем трамвай заблудившемся повествовании. Оно снова приведет нас к Матвею Петровичу Бронштейну, к его жизни — к его гибели — и к прочерку в его посмертной анкете.
Сегодня я хочу заполнить прочерк в своей.
В конце двадцатых годов Большого Дома на Литейном в Ленинграде еще не было. Об арестованных говорили «сидят на Шпалерной», «сидит на Гороховой».
Шпалерная, 25, — ДПЗ, Дом предварительного заключения. Дорога оттуда в лагерь или в ссылку вовсе не обязательна. «Арестованный» в двадцатые годы еще не означало «осужденный». Дорога оттуда нередко еще приводила домой.
Хотя порою и «к стенке».
Вероятно, были и другие помещения у ЧК и ГПУ, но в двадцатых я слышала эти адреса: «Шпалерная», «Гороховая».
Тень Шпалерной и Гороховой рано легла на мою жизнь. И не только тень.
Впервые я соприкоснулась с ОГПУ, когда мне исполнилось 19 лет. (Если не считать ЧК. Но тогда, в моем детстве, к нам дважды являлись с обыском солдаты, матросы и чекисты, так сказать, в общем порядке: тогда, в 18, 19, 20-м постоянно производились обыски в буржуйских квартирах. Ну а писатель, он кто? Буржуй, известно.