Прочерк
Шрифт:
Из-за деревянного окошка долетали звуки голоса. Слов я не разбирала. Сонный говорил по телефону.
Миновал час или более того. Я сидела, не спуская глаз с дверцы.
Наконец сонный позвал меня. Он вернул мне паспорт, а туда был вложен каллиграфически написанный пропуск.
Даты точно не помню, но помню, что через три дня. Значит, по всей видимости, первая декада апреля 1940-го.
(А незадолго до этого, в конце марта, произошел один эпизод, который, думаю, никакого отношения к моим попыткам «Мусхелишвили — Гоглидзе» не имел. Не знаю, как назвать его: трагическим или комедийным? Митя назвал бы «забавным». Я же эпитета не подберу. Получила повесткой приглашение в Большой Дом Михалина Петровна. Мы обе перепугались. Ее не вызывали ни разу. Я втайне подумала: «ей и скажут о Митиной смерти —
Итак, убив человека и разграбив его добро, мародеры через два с половиной года хватились: а не проплыло ли что-нибудь мимо рук? Вернее всего: одни мародеры — бериевские — проверяли ежовских.
У Мити было два хороших костюма: коричневый и зеленоватый. Оба он взял с собою на Кавказ. В Киеве никакой конфискации бандиты не произвели. Зевнули!
Михалина отвечала, что вместе с нами она никогда не жила, виделись мы будто бы преимущественно летом, когда Митя ходил в полотняных рубашках, и были ли у него костюмы — она не помнит.
Ее отпустили с миром.
«Ого! — подумала я. — Дела расстрелянных Большой Дом не пересматривает, но имущество время от времени ревизует».
Но почему вызвали они Михалину, а не меня? Не знаю.)
… Я отправилась к ним сама. По собственной воле. К товарищу Гоглидзе. И не из-за Митиных костюмов.
Куда положить все наши заступнические бумаги? У меня не было ни сумочки, ни портфеля. Я освободила от кукольного белья Люшин игрушечный чемоданчик и положила бумаги туда. Паспорт и пропуск все равно придется держать в руке. Письмо Мусхелишвили я выну в последнюю минуту. Перед столом.
Как изменилось время! В зале, где вокруг каждой колонны в пять витков обвивалась в тридцать седьмом очередь, — теперь, в 40-м, пустыня. Иду я не к кому-нибудь, а к самому товарищу Гоглидзе. А в 1937-м — он же 38-й — рядовой ленинградский прокурор после многочасовой очереди грозно посоветовал Корнею Ивановичу, в ответ на просьбу хоть передать Мите вещи, чтоб не мешался Чуковский не в свои дела.
Эпицентр землетрясения явно переместился. Куда? В стране, где радио, газеты и книги либо молчат, либо настойчиво, единогласно, бесперебойно лгут, — источником сведений бывает один лишь лично пережитый опыт или чей-либо, кому ты веришь безусловно. Из моего поля зрения в тридцать девятом — сороковом извержение вулкана, совершавшееся в тридцать седьмом, ушло, переместилось. Какие города или деревни были затопляемы в ту пору лавой? Не ведаю. Близ ленинградских тюрем и в зале ленинградского Большого Дома пусто.
Широкая лестница и широкая ковровая дорожка. На площадке широкоплечие статные часовые. По очереди они сверяют паспорт с пропуском. Потом мое лицо с фотографией на паспорте. «Пройдите!» Прохожу.
Не помню, который этаж, и дважды или один раз предъявляю пропуск. Жду, что кто-нибудь потребует раскрыть чемоданчик. А вдруг я — Вера Засулич? А вдруг там — револьвер? Ведь в Ленинграде еще недавно были обнаружены сотни и тысячи террористов, готовивших покушения решительно на всех видных деятелей правительства и партии. Ведь они, злодеи, убили товарища Кирова и готовились убить самого товарища Сталина. Но хоть я и вдова врага народа, хоть и искали у нас в квартире оружие, ни один страж не интересуется содержимым моего чемоданчика. Даже секретарша в большом предкабинете ограничивается внимательным сличением данных пропуска с данными паспорта: фамилия, имя, отчество, место и время прописки. Точность сличения должна гарантировать безопасность товарища Гоглидзе.
— Выйдите в коридор и присядьте там, — сказала мне секретарша. — Я вас
Сажусь. Стулья такие же, как внизу. Дорожка такая же, как на лестнице. Интересно, каким путем доставляют сюда арестованных. Из ближайшей тюрьмы на улице Воинова, например? Подземным ходом? Ведь не по парадной же лестнице, по которой только что шла я? И где избивают и допрашивают? Наверно, не на этом, на другом этаже. Здесь все — благолепие, приличие, тишина. Мимо меня с папками под мышкой беззвучно сновали военные. Молодые, сверкающие пуговицами, скрипящие ремнями и сапогами, все красавцы удалые, кровь с молоком. Сверкающие и новенькие, игрушечные солдатики, только что из коробки. Я вспомнила, как Самуил Яковлевич, обсуждая вместе с нами страницу чьей-то рукописи, заговорил о значении слова, одного-единственного слова, о замене одного-единственного слова другим — а потом и о месте слова в каждой фразе. И привел пример, заимствованный им у академика Анатолия Федоровича Кони. «В арифметике сумма слагаемых от перестановки слагаемых не меняется, — говорил Маршак. — В словесном же искусстве иначе. Вот, например, выражение „кровь с молоком“. Это означает „здоровье“. Мы говорим: парень здоровый, кровь с молоком. Ну, а если переставим слова: „молоко с кровью“?»
«Получатся вот эти», — думала я.
Вызовут ли меня когда-нибудь? А хватит ли у меня духу сказать то, что я решила сказать?
Опыт у меня уже был. Пустые глаза седоусого, пустые глаза Розанова, пустые — Голякова лишали меня обычно дара речи. Я способна была только назвать обе фамилии, мою и Митину, и проговорить, что муж мой не виноват, и протянуть бумаги. Умолкала — умолкала не из страха, а от ясного ощущения, что любые слова тут напрасны. Обращаться к этим людям с человеческой речью так же тщетно, как к неодушевленным предметам. Можно говорить с самой собой, с грудным младенцем, с лошадью, с собакой, с кошкой, но не с трамвайным столбом.
Однако на этот раз я заговорю непременно. Я вызубрила свои слова наизусть. И заставлю себя произнести их. Да, хотя бы и перед столбом.
Секретарша на пороге. Зовет меня. Я снова в предбаннике.
— Гражданка, оставьте мне паспорт и пропуск и войдите в эту дверь.
Я отворила беззвучную, плавно отворяющуюся, величавую дверь и вошла. Не кабинет, а целая зала, и там, в глубине, вдалеке, письменный стол. Мне казалось, я по ковровой дорожке иду очень долго. Справа тянется прямоугольное огромное окно. Иду, иду, иду. Конца нет. Сколько раз видела я это окно не изнутри — снаружи, — возвращаясь ночью мимо Большого Дома из очереди. Прямоугольник света на черной ночной мостовой, на трамвайных путях.
Дошла. Возле стола два кресла. Стол огромен. За столом человек в военной форме, грузин. Если бы не смуглость кожи, не чернота волос с проседью, можно было бы сказать, что у него нет лица. За столом сидел мундир без лица. «Всадник без головы». Точнее, голова есть, лица нет.
Не дожидаясь приглашения, я села. И протянула ему глянцевитую записку Мусхелишвили.
Он пробежал ее глазами и отложил в сторону.
— Слушаю, — сказал он без всякого выражения. (А! у него нету не только лица, но и голоса.)
В этом кабинете ясно и весело звучит улица: звонки трамваев, гудки машин. Ярко светит солнце. Весна. Лик и голос весны.
У «значительного лица» — лица нет.
— Я хочу задать вам три вопроса, — сказала я, чувствуя себя в магнитном поле этого отсутствия как бы наедине с собой. — Первый: жив или умер мой муж? В Москве моему отцу сказали «умер», а здесь у вас внизу говорят, что сведений о смерти нет — значит, жив. Я же считаю, что имею право знать наверняка. Это раз. Теперь второе: если моего мужа нет в живых, то это значит, что погиб невиновный — ручаюсь, и не я одна, что он был невиновный да к тому же замечательный человек, много сделавший и многообещающий ученый, как вы увидите из этих бумаг. — Я положила перед ним на стол свою пачку. Он не шевельнулся. — Кто будет отвечать за эту неповинную гибель? — Гоглидзе не моргнул глазом. — И, наконец, третье. Бронштейн погиб, по-видимому, около двух лет назад, в феврале 38-го года, когда мне из окошечка на улице Воинова сообщили: «выбыл». Это означало — «выбыл на тот свет»? Кто ответит за то, что я, его жена, не получила об этом уведомления до сих пор? Мне сказано: 10 лет лагерей.