Прочерк
Шрифт:
Я старалась увидеть Митю избитым, окровавленным, падающим на пол — и не могла. Все виделся он мне за письменным столом или у книжных полок. Или за вагонным окном.
В день Колиных рассказов была неистовая жара, у меня внезапно потемнело в глазах, и я, чтоб не упасть, схватилась за Колино плечо. (Коля Давиденков — большой, нескладный юноша, широкоплечий, ногастый, рукастый, из тех, о ком говорят: «неладно скроен, да крепко сшит».) Он растерялся: бежать ли за водой или стоять прочнее, поддерживая меня.
— Вы простите, — сказал он, когда тьма, заслонившая свет, отхлынула и я выпрямилась. — Я не должен был…
— Нет, должны. Если вы испытали —
…Летом 39-го выпустили и Михаила Моисеевича Майслера. И он, стало быть, вынул счастливую карту.
— Людей выпускают, — радостно говорили кругом. — Видите, кто оказался невиноват, тех выпускают!
«Значит, теперь и Митю нам ждать недолго», — написала мне из Киева Фанни Моисеевна. (Киев тоже не был обделен благодеяниями.)
…Шуру освободили 14 января. Я была в это время больна гриппом с высокой температурой, и потому увидались мы не в тот же день, а только дня через два. Я лежала, ожидая звонка. В висках, в ушах колотилось сердце. Ида открыла: шаги приближались. И вот Шура, давно потусторонняя Шура, сидит в ногах моей постели — и это не наваждение, не сон. Она кутается в пушистый белый платок, белоснежный, но лицо белее. Удивительное лицо — те же черты и даже выражение то же, но черты смещены, все соотношения другие. Глаза, занимавшие прежде пол-лица, огромные, серые — превратились в маленькие, колючие, неопределенного цвета. Рот и нос на лице заметнее глаз. Лоб тяжелый, нависший.
Она рассказала мне о той ночи, когда следователь дал ей прочесть наше с Зоей письмо к Ежову. Оно и тронуло, и испугало ее.
— Я думала, вас после этого письма тоже взяли, — сказала она. — А там нет страшнее мысли: кто-нибудь из любимых людей тоже окажется там.
На котором-то месяце следствия ее, по неизвестной причине, перевели с улицы Воинова на Арсенальную, то есть в Кресты. Везли по городу ночью и в «воронке». Усадили ждать в какой-то проходной комнатушке канцелярского вида. Некий субъект оформлял бумаги новоприбывшей, заполнял анкету, принимал документы у сопровождавших. Он был еле грамотен и потому писанина длилась особенно долго. И вдруг Шура увидела Сережу Безбородова. Его вели по коридору, потом через ту же комнату. Сопровождали двое. Нос, рот, подбородок в крови.
— Как, и ты здесь? — закричал он, увидев Шуру, и получил новый удар кулаком по лицу.
(Их арестовали в одну ночь — с 4 на 5 сентября 37-го года, но Шура не знала, что взят Сережа, а Сережа, что взята Шура.)
Не помню, на котором допросе Шура сдалась и подписала протокол, в котором содержалось признание: она будто бы занималась шпионажем в пользу Японии. «Я в конце концов решила так, — объяснила она, — если меня заставят подписать только о себе — подпишу и буду терпеть. Если же заставят на кого-нибудь другого и не хватит сил сопротивляться — подпишу и повешусь».
— Шура, ведь ты никогда ни одного японца и в глаза не видала! Что же делал с тобой следователь?
Шура поднялась, прошла несколько шагов от моей постели до окна и оттуда, стоя спиной, ответила:
— Бил… Знаешь, я только теперь понимаю, что значат слова Кочубея в «Полтаве»:
И первый клад мой честь была, Клад этот пытка отняла……Лева Ландау, освобожденный в апреле 39-го, пришел ко мне позднее — во второй половине мая; не прямо из тюрьмы и, видимо, уже отдохнувший. Показался он мне таким же, как прежде, хотя и упомянул,
Внезапно он спросил:
— Вы можете сказать мне правду?
— Я постараюсь.
— Вам меня не неприятно видеть? Не больно, что я вернулся, а…
— Нет. (Я говорила правду.) Наоборот, видеть вас я рада… (И это была правда.) Мне только странно… Вот мы сидим с вами вдвоем и разговариваем в моей комнате, а не вы и Митя — у него или все трое у меня. Ведь это очень странно. Понимаете?
— Странно? — переспросил Лева.
— Да, как и всё, — сказала я, не умея передать свое чувство.
— Как вы думаете, вернется Митя? — спросила я, нарушая молчание.
— Ничто из возможного не невозможно, — ответил Дау.
И, взяв с меня обещание, что если мне понадобятся деньги, я обращусь к нему, а не к кому другому, быстро ушел.
ВЕСТЬ
Итак, после того как Маршак и Чуковский в декабре 38-го года (который к тому времени уже превратился в 39-й) прорвались наконец к Вышинскому — Александру Иосифовну освободили. Митю — нет.
Кругом продолжали арестовывать и, в виде исключения, некоторых, арестованных раньше, выпускать — о Мите же мы по-прежнему ничего ведать не ведали. Усилия спасти его или услышать о нем сделались моим бытом, но не вели ни к чему, кроме пустых ожиданий — то приема у «влиятельного лица», то ответа на очередной наш запрос.
Время, не окрашенное ни трудом, ни отдыхом, утекало в бездонную пропасть. «Хоть бы уж поскорее конец», — думалось мне. Конец — чему? Десяти годам лагерей? Безвестью? Собственной способности ждать? Своей жизни?
Приходило ли мне на ум, что нет Мити в живых, что он умер? Поначалу — никогда. Слишком живым, ощутимым — вот он сейчас откроет дверь и войдет — был он в моем воображении. Слишком ясна была глупость, вздорность, нелепость, странность совершившегося. Но после приговора, объявленного мне в Военной прокуратуре, начала я о возможной его смерти подумывать. За время нашего знакомства и совместной жизни Митя дважды болел воспалением легких. И вообще был он физически слаб. Из дому ушел без вещей. Приговор в феврале, значит, и этап в эти дальние лагеря отправился зимою. О том, что такое этап, конкретного представления у меня не было: тридцатые годы — не пятидесятые, ни единого человека, вернувшегося из лагеря, то есть пережившего этап, я еще не видела. (Если освобождали — то только тех, кто еще не получил приговора, кто был еще в тюрьме, а не в лагере.) Этапа для Мити я боялась, и когда думала о смерти его, то о смерти в дороге. Вынесут из вагона мертвое тело с родинкой под большим пальцем на правой руке, бросят и наскоро закопают в какую-то мерзлую яму.