Прочерк
Шрифт:
Кто носит теперь эту куртку — этот вздрог моего на секунду остановившегося от радости сердца? Отдали бы мне хоть бляху-пуговицу. Легче бы стало ждать!
…Корней Иванович смотрел на совершавшееся молча, с отвращением, с гадливостью. Он, никогда ничего не копивший, уважал вещи, как запечатленный человеческий разум и труд — будь то стул или тарелка, — а уж книги! Он, сдерживаясь, молча наблюдал разбой: вот треснула дверца шкафа, вот рухнули полки. Только один раз, когда грабители уронили на пол стопку книг и принялись подгребать их в кучу сапожищами, он закричал: «Что вы делаете! Ведь это книги!» — «Не стеклянные, не разобьются», — отвечали ему… Ида же громко причитала над каждою вещью. Не своею, моей. Она клялась и божилась, что все в этом доме — и
Тут уместно, пожалуй, совершить еще одно неуместное отступление и рассказать об Иде Петровне Куппонен. Объяснить причину ее особой привязанности к нашей семье.
Ида Петровна была из тех людей, кто встретился лицом к лицу с лютым бесчеловечьем и, встретившись потом с самым заурядным человеческим бытом, ответила на эту заурядность незаурядной благодарностью. Историю свою Ида поведала мне лишь постепенно, урывками, со страхом. Да и начала рассказывать далеко не сразу и не по собственной воле.
Сообщить мне свою биографию ее вынудил случай.
Однажды вечером, когда Люша уже спала, я вышла зачем-то в кухню.
Иды нет, а дверь на лестницу открыта.
Я туда. На площадке нашей черной лестницы (парадной в квартире на Литейном не было) стоял возле Иды худой, неказистый мальчонка лет семи, в поношенной курточке, в залатанных башмаках, и быстро говорил ей что-то по-фински. Ида отвечала сердито и, увидев в дверях меня, чуть не столкнула мальчика с лестницы.
— Это чей? Ида, кто это? Мальчик, как тебя зовут?
— Матти, — ответил он робко. И схватившись за Идину руку: — Мама.
Ида снова оттолкнула его. Мне стоило больших усилий заставить их обоих войти в кухню. Еще больших — заставить Иду накормить Матти и устроить ему на раскладушке постель. Утром, когда я поднялась, его уже не было и раскладушка вынесена в чулан.
— Ида, это ваш сын? — спросила я. — Где же он живет?
— На Лахте, у моего двоюродной сестра, — отвечала Ида неохотно. — Мальчишка приехала без спросу. Она больше сюда не приедет. Я ему запретил.
…Только прожив у нас месяца три-четыре после этого случая, Ида поверила, что я ее не выдам и не выгоню. Была она из раскулаченных. Настал день — и ее с двумя детьми отправили в переполненном эшелоне из-под Ленинграда в Сибирь. Муж должен был другим эшелоном тоже отправляться в Сибирь, но подальше, в тундру, однако, разлученный с семьею и домом, сошел с ума и был помещен в лечебницу для душевнобольных под Ленинградом. (Впоследствии, уже когда мы с Матвеем Петровичем жили у Пяти Углов, Идин муж изредка убегал из больницы и заявлялся к жене. Накормленный, он быстро и мирно уходил.)
По дороге в Сибирь, в поезде, умер у Иды второй сын — двухлетний. Название места, где их поселили, не помню, но это был не лагерь, а совхоз. «Спецпереселенцы» работали по 12 часов в сутки, пухли с голода и болели цингой. Ида боялась, что Матти тоже умрет, и решила бежать. Бежала. В родную деревню не показывалась, а в Ленинграде разве пропишут? Не работаешь — не пропишут, а непрописанную кто же возьмет на работу? Паспортный режим, самозащита города от деревни. Тут и попала она в рабство хуже сибирского. Двоюродная сестра свела ее с одной важной особой — женой одного обкомовского заправилы — с барыней, которой она, сестра, возила молоко, и та обещала: если Ида пойдет
Чистый паспорт с ленинградской пропиской хозяин, однако, ей по обещанию выправил. Вот тогда-то Ида убежала и из этого рабства и явилась ко мне «наниматься». Но, изучив науку бесчеловечья, боялась она всего и всех, боялась поначалу и меня, боялась, что я ее выдам Большому Дому или не выдам, а попросту выгоню, если к нам повадится Матти. Не скоро приучила я ее за обедом, ужином, завтраком есть то же, что ела я, приучила не скрывать своих свиданий с сыном. Когда же мы с Митей начали постоянно брать мальчика на недельку-другую к нам — зимою в город или летом на дачу, — она преисполнилась такой неистовой благодарностью, что окружила Люшу, меня, Матвея Петровича нежной заботой, привязалась к нам как к родным (к Люше особенно). Ида была в нашем доме своею — и плакала неудержимо, когда узнала о Митином аресте, и потом, когда дом наш громили. (Ее-то дом был разгромлен давно, 10 лет назад, в 29-м. Я тогда вместе с нею не плакала.)
После того как в квартире 11 по Загородному, 4, на глазах у Иды Петровны и Корнея Ивановича произведена была полная конфискация имущества — в Митиной комнате поселился Катышев.
Ида рассказала мне, что Катышев, поселившись в Митиной комнате, не отдал государству, оставил себе — за деньги или бесплатно, не знаю, — шторы, этажерку, будильник.
Какую работу исполнял Катышев в Большом Доме — я угадать не могла. Я с ним, конечно, не разговаривала, а и разговаривала бы — он на этот вопрос не ответил бы. Мы иногда встречались в коридоре, в передней, он говорил мне «Здравствуйте», и я ему кивала. Иногда на столике под телефоном я находила записку: «Лидь Корнильевна не запирайте пожалуста двер». Это была просьба не вешать на ночь цепочку — значит, он вернется домой под утро. Кто он? Следователь, кладовщик, стрелок из расстрельной команды? Не знаю. Дома он почти не бывал, а если бывал, то только по воскресеньям и только пьяный. Если Матти не проводил субботу-воскресенье у нас — Ида, случалось, уезжала навестить сына на Лахту. Люшу я норовила по воскресеньям отправлять куда-нибудь в гости, к друзьям, чтобы она не видела пьяного. Однажды, когда не было дома ни Люши, ни Иды, а я сидела у себя в комнате за Митиным бюро — ко мне, не постучав, вошел Катышев. Он стоял, пошатываясь, за моими плечами и окликал меня:
— Лидь Корнильевна! Лидь Корнильевна! Я обернулась.
Катышев стоял, пошатываясь, покачиваясь. От него несло водкой.
— Я н-ни в чем не вин-новат, — выговорил он, шатаясь. Я встала. Теперь мы стояли лицом к лицу. Водкой разило еще отвратительнее. Шатается.
— Я ни-ни в чем не вин-новат.
— А я вас ни в чем и не виню, — ответила я громко. Я говорила громко, потому что боялась. Подбадривала себя собственным голосом.
— Но в-вы никогда не улыбаетесь, — сказал Василий Петрович, слегка попятясь.
— А вот улыбаться я не обязана! — ответила я весело. Катышев на неверных ногах вышел из моей комнаты вон. Такую сцену мог изобрести какой-нибудь из мелких эпигонов Достоевского. Но изобрела ее — жизнь.
Вторая изобретенная жизнью сцена была еще бездарнее: уж не из Достоевского, а из плохонькой какой-нибудь мелодрамы. Однажды в мое отсутствие, когда Ида чистила на кухне картошку, а Люша в десятый раз перечитывала «Робинзона Крузо», пьяный Катышев вошел в детскую, погладил Люшу по голове и вынул из кармана слона и медведя: шоколадные зверюшки, обернутые в золотую бумагу. В то время такие чудеса не продавались нигде, и Люша никогда таких золотых зверей не видывала. Даже на елке. (У Большого Дома для своих сотрудников были, конечно, свои богатые распределители.)