Прочерк
Шрифт:
Разговор о любви, «теоретический». Митя рассказывал о своем неудачном романе с Аней К.
— Это неверно, — говорил он, — будто по собственной воле нельзя разлюбить. Когда я убедился, что Аня меня не любит, я решил разлюбить ее сам — и преуспел. Через год я стал к ней вполне равнодушен. А ведь когда я любил ее, я находился в полной зависимости, всё вокруг и всё во мне менялось от одного голоса этой долгоносенькой девочки, не говорю уж — от ее присутствия. В телефонной будке, откуда я звонил ей, все менялось. Воздух, свет — всё.
— Как же ты добился равнодушия?
— Люди лгут, говоря, что воля перед любовью бессильна. Хочешь, дескать,
— Значит — ты и меня разлюбишь, если решишь?
— Никогда не решу.
— Почему?
— Видишь ли… Дело в том, что когда я еще любил Аню, то в те минуты, когда не пребывал в обалдении, — разумом она мне не совсем нравилась. Понимаешь? Она относилась с высокомерием, с пренебрежением к людям. Однажды я спросил у нее о неизвестной мне особе: «Кто это?» Она ответила, сморщив нос: «Одна актрисулька». Почему столь презрительно? Почему актрисулька! Мне это не понравилось. Ты так никогда не скажешь. Ты справедливая.
И немного подумав:
— Даже слишком.
Довспомнив до этих слов, я кинулась из лесу опрометью, точно начался пожар.
…Поле. Высокая рожь. Слава богу, во ржи мы с Митей вместе никогда не бывали. Не случалось. В лесу бывали, у моря бывали, в поле — нет.
Навстречу, по узенькой тропочке, — две деревенские женщины.
Я осторожно ступила в рожь, освобождая для них дорожку.
— Сивая! — услышала я шепот у себя за спиной. «Красивая?» — обрадовалась я. И через секунду догадалась: «сивая» по-украински — «седая».
Не помню, когда — до Ворзеля или после? — я получила письмо из Крыма, из Ялты, от Мирона Левина. Письмо было веселое и с приложением смешных стишков, обращенных к нашей общей ленинградской знакомой, художнице Нине Петровой. Мирон жаловался, что ему никто не пишет, в том числе и она.
Нина, Нина Петрова! Напишите хоть слово! Я измучен весьма, Сорок дней без письма, Сорок дней без единого слова! Бессердечная Нина Петрова!Мне же Мирон предлагал приехать к нему в гости на недельку, он приищет мне угол у медицинской сестры и продемонстрирует, как он поправился, поздоровел, окреп, растолстел, — а эти педанты врачи продлевают ему путевку еще на месяц совершенно зря! Утверждал также, что в Крыму уже никакой жары, на море шторм: «ну, а гор я для Вас убрать не могу, но Вы не обязаны на них взбираться». В конверт вложена открытка с картинкой: зелено-белое штормовое море.
Мне вдруг сделалось весело. Море! Стихи! Да и не все ли равно где, на море или на Днепре, в Киеве, в Ворзеле или в Ялте, проводить время безо всякого смысла в моей обессмысленной жизни?
Я
— У вас зарубцевались каверны? — спросила я.
— Не знаю, — ответил он резко и вдруг отсел от меня еще на один камень подальше. — Зарубцевались — не зарубцевались, а туберкулез заразителен, и лучше нам переговариваться издали.
Вечером я спросила свою хозяйку, медицинскую сестру, у которой жила, что говорят врачи о Мироне Левине, и может ли она мне устроить свидание с лечащим врачом.
Она обещала устроить, но прибавила, что прогноз ей известен: «Едва ли дотянет до следующей весны».
(Ошиблась она на недолгий срок. Мирон умер позднее. Мирон Левин скончался в начале 1940 года, в санатории для больных туберкулезом горла, в Долоссах.)
Долоссы — «волшебная гора» — в семи километрах над Ялтой. Месяца за полтора до Мироновой смерти я побывала у него еще раз. Автобус петлял по круче вверх, вверх, вверх. Потом передо мною легкие сквозные строения, стекло и балконы, стекло и балконы, а каждый глоток воздуха ощущаешь словно чистый, холодный, свежий глоток воды. И полная тишина: больные горловики способны говорить только шепотом. Среди этого предсмертного шепота и персонал — тих, и я, оказавшись в Долоссах, тоже невольно заговорила шепотом. Туберкулез горла был тогда неизлечим, больные погибали от голода: сквозь изъязвленное горло пища не проникала в пищевод и в желудок. Мирон попросил меня приехать проститься (в конце 39-го года) и, когда я приехала, голосом без звука, но необычайно настойчиво, взял с меня слово, что ни мать, ни отец к нему не приедут: только что у них на руках скончалась в санатории под Ленинградом от того же недуга Наташа, его меньшая сестра… «Только что они уже видели это»… Я обещала и, вернувшись в Ленинград, умолила родителей не ехать в Крым. Они были обессилены Наташиной смертью и сдались. Мирон умер один… Он, моложе меня на 10 лет, в последнее наше свидание был уже много старше и сильнее меня. Старше — осознанной близостью конца — и мужеством.
Мы говорим веселые слова, Но наша жизнь мертва, мертва, мертва, И только в звонкой доблести острот Пред нами жизнь как подвиг предстает.К моему последнему приезду в конце 39-го от его комсомольства, которое еще чуть-чуть теплилось в нем в 38-м, не осталось и следа. Тех, кого не отрезвил тридцать седьмой, окончательно протрезвил 39-й: пакт, заключенный между СССР и фашистской Германией, фотографии Риббентропа и Молотова на газетной странице. Зачем же мы с такими высокими сантиментами кручинились о бедной Испании? Разве и на нашей земле не буйствовал тот же фашизм — нет, худший, потому что прикидывался «анти». Умирающим голосом Мирон вышептывал свою последнюю песенку: