Прочерк
Шрифт:
Против «формального метода», который исповедовали тогда наши учителя, выступал К. Чуковский и в печати, и на открытых диспутах (в особенности против Шкловского). За «опоязовцами», за «формалистами» не мог он не признать той безусловной заслуги, что своими работами они уничтожили множество рутинных, банальных представлений, прочно въевшихся в ленивое общественное сознание. «Молодые ученые, — рассказывает Л. Я. Гинзбург, — в противовес прошлым академическим традициям стремились изучать литературу в ее специфике, в ее словесной конкретности». Но пропасть между К. Чуковским и ими таилась не здесь. Не он ли каждую из своих критических или историко-литературных статей начинал с демонстрации конкретных особенностей языка и стиля, характерных для изучаемого автора? Вовсе не в подходе к языковой и стилистической специфике пролегла между ним и его оппонентами непереходимая пропасть. Простерлась она вот где: изучение специфики литературного языка, пишет Лидия Гинзбург, привело их — то есть
16
Лидия Гинзбург. Человек за письменным столом // Новый мир, 1982. № 6, с. 235.
Между тем «таинственный песенный дар» [17] — так определяла поэзию Анна Ахматова — вовсе не чуждая научному анализу литературных явлений. Владислав Ходасевич, поэт, эссеист, историк, мастер литературно-критического анализа, писал: «Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность». Перечислив все, что подлежит строго научному изучению: социальные и политические условия, в которых работает художник, среду, которая его окружает, биографию, наследственность и случайности биографии, — Ходасевич заключает: «Все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое, и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта». [18] Но тут уж, раз речь пошла о «тайне тайн», о личности, о чуде, рукой подать до ненавистного «формалистам», несовместимого с наукой понятия «душа»! Тут невозможно не вспомнить слова Александра Блока: «Стиль каждого художника так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения форм достигнуть до глубины содержания». [19] В следующем абзаце той же статьи старомодное, круто вычеркнутое из «научного оборота» слово «душа» встречается еще не единожды. Вот, оказывается, для чего следует производить строго научную операцию — изучать стиль: для того, чтобы проникнуть в содержание творящей души.
17
«Молитва» — см.: Анна Ахматова. Бег времени. М.; Л.: Советский писатель, 1965, с. 135.
18
Из архива В. Ходасевича / Публ. С. И. Богатыревой // Огонек. 1987. № 6, с. 18–19. — Примеч. 1987 г.
19
«Генрик Ибсен» — см.: Александр Блок. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л.: ГИХЛ, 1962, Т. 5, с. 315.
К. Чуковский в своих историко-литературных и критических опытах стремился изучать язык и стиль Короленко, Андреева, Бунина, Куприна, Горького, Маяковского, Анны Ахматовой, Блока, Чехова, Некрасова, Толстого — с тем чтобы сквозь стиль проникнуть в содержание души, в «тайну тайн», неповторимую творящую душу. «Чтобы понять поэта, надо заразиться его лирикой, его душой», — утверждал он в одной из ранних своих статей в 1914 году. [20] Корни человеческого сознания, всякого, художнического и нехудожнического, уходят вглубь языка, в корневые основы слов — естественно, изучая творящую душу, исследовать язык сотворенного ею произведения. И в той же степени противоестественно останавливаться бесцельно на изучении языка и стиля. Изучил язык и стиль — точка! Точка точно в том месте, где и зарождаются все формы и стили!
20
Корней Чуковский. Эго-футуристы и кубо-футуристы. Пб., 1914, с.15.
«Факультет обездушенных», так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов. А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться.
Будь он внимательнее и терпеливее, он
Но любящие нас — как и мы! — нетерпеливы.
Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками. Труд, только труд, был в глазах его свят — труд пахаря и лесоруба, учителя, врача, рыбака, каждого художника, белошвейки или столяра, но «профессиональных революционеров» трудящимися он не почитал. К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 года, свергнувшим самодержавие, — с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! Не труд.
…Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! Наша общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу. Мой отец не сомневался: поэзию никто и ничто не заставит меня разлюбить. И она — сбережет.
Накануне отъезда получила я еще один дар. Характерно для времени и для всего нашего круга, что этим волшебным талисманом, которым снабжали меня в дорогу, была книга и опять-таки — стихи.
«Пусть Господь сохранит Вас, моя милая Лидь.
11/XII-26
Т. Габбе»
такую надпись сделала на книге Анны Ахматовой «Anno Domini» Тамара Григорьевна Габбе, тогда — моя соученица по институту, впоследствии — товарищ по ленинградской редакции и друг на всю жизнь. Правда, не стихам препоручала меня дарительница. Но — все же — через стихи.
Провожали меня однокурсники — человек 15–20.
В поезде ночью я была разбужена чьим-то зычным окриком, повторяющим номер вагона и мою фамилию под судорожные взмахи фонаря. Проводник вручил мне телеграмму. Это мои, отнюдь не обездушенные однокурсники, за всеми подписями, еще раз желали мне счастливого пути.
Я была встревожена, тронута и, пожалуй, счастлива.
Счастливой я чувствовала себя недолго. Саратов встретил меня далеко не так ласково, как Ленинград проводил. Поезд прибыл вечером, я дотащила желтую деревянную коробку, служившую мне чемоданом, до искомого дома часов около десяти. Сначала все честь честью: приветливые старик и старушка; большая комната; чистая, уже расстеленная на ночь, постель. Хозяева показали мне, где умыться с дороги, и повели чай пить. Мороз стоял градусов 15, я продрогла, устала, волоча свой короб. За чаем согрелась — душевно и физически. Однако в первый и последний раз пила я чай в этом доме. Когда, напившись горячего, я отставила свой стакан, уютная старушка принялась расспрашивать: какая у меня семья, да чем занимаются родители, да где я в Ленинграде училась.
Я рассказала.
— Так если у вас папочка и мамочка и братцы с сестрицей в Ленинграде и вы на втором курсе в институте обучаетесь — зачем вам, барышня, в Саратов переезжать?
— Не переезжать, а в ссылку, — ответила я. — Разве вас мои знакомые не предупредили?
— Ах, нет, нет, барышня, — запричитала, убирая со стола, старушка, — вы уж ночь переночуйте, время позднее, а утречком уж, пожалуйста, нас покиньте. Ищите себе хозяев других. Мы ссыльным не сдаем. У мужа стенокардия. Обыски начнутся, придирки. Стары мы в наши лета с ГПУ связываться.
Старик молчал.
Они были слишком стары для придирок, я же слишком молода для благоразумия. Я взяла свою нераспакованную коробку, сказала спасибо за вкусный чай и вышла на улицу — в пустыню морозной декабрьской ночи. Опрятные каменные двух— и трехэтажные домики казались приземистыми между буграми снегов: снег вверху, на крышах, сугробы внизу, вдоль стен до половины окон. Ни одно окошко не светит, и ни один фонарь не горит, но от снега светлым-светло. Ночь прекрасна, как гоголевская «Ночь перед Рождеством». Небо, луна, звезды отражались в снегу. Я дошла до вокзала, не встретив ни одного человека. На вокзале тепло, затхло и пусто. В зале ожидания легла на деревянный диван, под голову деревянную коробку, и продремала до утра. Утром пошла в ГПУ, расспрашивая прохожих об адресе. Мне и положено было с утра явиться в здешнее управление, чтобы «стать на учет». Какой-то обшарпанный субъект в обшарпанной канцелярии прочитал мне инструкцию для ссыльных: являться сюда на отметку каждый понедельник, из города не уезжать ни на день, удаление от города более чем на 5 километров карается как попытка побега.
— К следующему понедельнику сообщить свой адрес, — добавил он на прощание.
— Адрес? — переспросила я. — А где же мне поселиться, где взять адрес, если местные жители не сдают ссыльным? Вас боятся. Вот вы мне и посоветуйте.
— Нечего мне вам советовать, — резонно ответил он, тыча мне под нос бумагу, — и я расписалась: с инструкцией для ссыльных меня ознакомили.
Ссылку я переносила гораздо трудней, чем тюрьму. Здесь я имела случай убедиться в странной черте своего характера: я легче переношу одиночество, чем присутствие «не тех». Каких это «не тех»? «Не моих», не тех, с которыми сжилась, которых сама себе выбрала, с которыми связана общей любовью. К чему? К нашему городу, к Неве, к стихам, работе, книгам.