Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
— Не дай бог, чтобы Юозёкас заговорил. Все черти будут смеяться, когда заговорит.
— Всегда ты хватаешь через край, — возразил Казимерас. — А бричка хороша, — продолжал он, осматривая работу брата. — Право, такую не стыдно и на выставку повезти. Золотые руки у тебя, Повилюк, прямо скажу.
— Ты… не врешь?
— Завидую тебе, а врать не вру. Если и дальше так будешь работать — первым мастером станешь во всем приходе.
Повилёкас широко улыбнулся, даже слезы, на глазах выступили. Придвинулся к брату, тревожно спросил:
— А Уршуле за меня отдадут?
Казимерас также
— Может, и отдадут.
Отвернулся Повилёкас, растерявшись от этих слов, покраснел даже. А потом опять обернулся. Поглядели они друг другу в глаза, и оба улыбнулись.
— Ты почаще заходи в кузню… А то работаешь-работаешь по хозяйству, работаешь-работаешь, и как чужие мы оба, за столом только видимся.
— Работаю, — согласился Казимерас. — И ты работаешь. Оба с малых лет гнем горбы. Ну, а теперь отпусти пастушонка: стадо выгонять пора.
— Пастушонка? А какой дьявол мне в кузне будет помогать?
— Во всех дворах пастушата давно уж пасут. Папаша сказал, корма кончаются.
— Папаша сказал?
— Папаша.
— А ты как скажешь?
— И я так скажу.
— Не ври, паучий сын, — как ты скажешь?
— Корма кончаются.
— Слушай, Казимерас, пришел ты как брат, а уходишь как… какой-нибудь Мендель. С Комарасом у нас уговор: пока не просохнут дороги. Сдует ветер воду — он и заберет бричку. Кончать мне нужно, понятно? А без мальчишки я как без рук.
Казимерас молчал.
— Поговори с Индришюсом, — попросил Повилёкас. — Пускай Ализас постережет наше стадо.
— Папаша не позволит.
— Мне бы хоть на недельку еще. Как?
— Папаша заругается.
— Так повесьтесь вы все вместе с папашей! — бешено крикнул Повилёкас. — Идите вы от меня к черту, к черту, все к черту!..
— Чего ты орешь? — сказал Казимерас тихо. — Корма, и правда, на исходе, и папаша говорит… Надо на пастбище.
— Проваливай, проваливай!
Казимерас ушел.
А на следующее утро я уже выгонял стадо вместе со всеми деревенскими подпасками.
Ализас пас босиком. И одежонка у него была похуже, чем у всех нас. Сермяга коротка, узка, в плечах прорвана, штаны в лоскутьях — лишь грязная бахрома болтается у щиколоток. А ноги босые, синие, окоченевшие и тоже не как у нас: ступни длинные, вывернуты внутрь, оба больших пальца далеко отставлены, словно убежать собрались.
Шлеп-шлеп-шлеп — слышно, как идет Ализас.
А где пройдет, не сразу угадаешь, чьи это следы: человека не человека, утки не утки…
В поле ветер дул со всех сторон: как ни повернись, все равно насквозь пронизывает, до костей пронимает. По небу бежали быстрые тучи, лезли одна на другую, будто терлись друг о друга. И от этого выпадал полосами град, побивал каждый новый росток травы, устилал поля грязно-белым покровом. Выглянуло солнце, погрело, и все межи засверкали серебром от воды, поплыли лужами. Ноги у Ализаса еще больше посинели. Прыгал он по меже, как аист, — то на одной, то на другой ноге, старался согреться.
— Чего так по-летнему? — спросил я.
— Скажи спасибо Индришюсу, черту окаянному, чтобы всех его детей сухотка скрючила.
— Ализас, не ругайся, — отозвалась
— Поцелуй, где свищет.
Все пастушата засмеялись от удовольствия. Сидели они на камнях и на меже, где попало, было б посуше. Иной стоял, опершись задом на палку, откинувшись всем телом. И все как огня боялись смешаться с пастушками-девочками, потерять мужское достоинство среди «этих баб». Пастушек надо ругать, сквернословить при них, при случае стегануть кнутом, чтобы знали, чтобы помнили. Они и знали и помнили, оттого и держались особняком. Сидели на другой меже, жались друг к другу, по двое, по трое укрывались от дождя под одним мешком, часто хихикали над выходками мальчишек, над их песнями и словечками, часто и слезу смахивали кулаком, — но тайком, от всех отвернувшись. Одна Аквиля сидела среди них на самом высоком камне, важная, величавая, и не видно было, чтобы она засмеялась или утерла слезу, только, когда Ализас сквернословил, откликалась:
— Ализас, не ругайся.
— Поцелуй, где свищет.
Мальчишки опять засмеялись над таким хорошим ответом «бабе», а Ализас прыгал все проворнее, щелкая зубами от холода. Наконец не вытерпел, махнул в ольшаник. Там сгреб в кучу прошлогодние листья, сунул в них ноги, похлопывал ладонями по голяшкам — разгонял кровь. А сверху опять ударил град и опять землю устлал грязно-белым покровом. От холода у Ализаса все зашлось.
— Аа-а!.. — кричал он, притопывая. — А-а-а, а-а-а! Чтобы у тебя и холодной картошки не было пожрать, чтоб тебе самому, чертово отродье, и твоей жене, и твоим детям, выродкам, всю жизнь задом наперед ходить! А-а! Чтобы у тебя нитки не было дырявую ширинку зашить!..
Аквиля встала с камня, подошла ближе.
— Возьми мои постолы, — сказала, не глядя на Ализаса. — Посиди в них… А я так посижу. Бери!
— Сунь свои постолы себе в зад!..
Мальчишки теперь уж хохотали и корчились от восторга. И вдруг кто-то крикнул:
— Мендель! Мендель едет! Готовьте кнуты!..
Ребятишки загалдели, загомонили. Кто искал подходящего камня, кто науськивал собаку:
— Рыжка, вузы его, жида, вузы!
По дороге из местечка шла подвода. Загнанная сивая кляча почти стояла на месте и терлась сдвинутыми коленями передних ног, выбрасывая копыта в стороны. Голова опущена, спина натерта седелкой, ребра как решетины. А уж упряжь, упряжь! Хомут ношеный-переношенный, вместо оглобель какие-то узловатые веревки, дуга треснула посередине, лишь кольца удил позвякивают, мотаются. В телеге, на нескольких телячьих шкурах и мешке вонючих тряпок, восседал Мендель, весь обросший огненно-рыжими волосами.
— Тпр-р-у, тпрр-р-ру!.. — крикнул он, поравнявшись с нами и туго натягивая вожжи. — Тпр-р-р, говорю…
Кляча не слушалась Менделя, только ниже опустила голову и по-прежнему терла коленями, вовсе не думая останавливаться. Мендель выскочил из телеги, схватил клячу под уздцы.
— Тпр-р-р, тпр-р-р, говорю!
Кляча сделала еще несколько шагов, вздернула голову и остановилась. Мендель перевел дух, подошел к Ализасу.
— Ализ, с чего ты кричишь, Ализ?
— Да с того, что ты дурень, вот и и кричу. Что ты дурень!..