Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
И лишь одна девчонка стояла тихо среди остальных. Небольшая девчушка, с круглыми плечиками, с розовыми щеками. Одета она была, как и все девчонки: толстая домотканая юбка, из которой она успела вырасти, изрядно обветшавшая сермяга, когда-то клетчатый, а теперь уж не поймешь какой платок на голове. И обута она была в деревянные башмаки, как и все мы. Но вместо онучей на ней были красные чулки. А когда она улыбалась, то кончик ее носа вздрагивал, как мышиный хвостик. Стояла молча, глядела.
— Понравилась? — ткнул Ализас мне в бок. — Хороша девка, а?
— Кто это?
— Ты, божья коровка, не заглядывайся, тебе она не по губам. Это Аквиля, пастушка Подериса, — понятно? — И пояснил: — Это я ей нужен.
— Фрр-р-р… —
Люди кругом рассмеялись. Но Ализас не смутился. Подпрыгнул, ударил меня по голове и сбил шапку.
— Аквиля! — крикнул он весело. — Это подпасок Дирды, ха-ха-ха… — И шибанул еще раз.
Когда мы с Ализасом упали на снег, вцепившись один другому в волосы и стараясь выцарапать друг другу глаза, люди кольцом обступили нас. Бричка Комараса была позабыта. Все теперь галдели и кричали, подзадоривая то меня, то Ализаса. Кто-то услужливо сунул мне в руки железку, кто-то подал Ализасу дубовую палку. Одна Аквиля стояла по-прежнему спокойно, будто и не из-за нее дрались два таких парня!
И вдруг все замолчали и расступились. В ворота медленно шел Подерис — первый богач в деревне и во всей округе. Подошел, поглядел вниз на нас с Ализасом, и от этого взгляда мы оба вскочили на ноги. Подерис молча пошел к бричке. Оглядел ее со всех сторон. Медленно покрутил пальцами правый ус.
— Сделаешь такую же — пятьдесят литов даю, — сказал Повилёкасу.
— И двух сотен не давай, — засмеялся тот.
Подерис поглядел на него. Теперь он крутил левый ус. Покрутил и перестал:
— Сколько возьмешь?
— А сколько даешь?
Пальцы Подериса опять потянулись к усам.
— Кота в мешке не покупаю, — бросил через плечо. — Сделаешь — поглядим.
Повилёкас подступил к нему вплотную.
— Если пятьсот и Уршуле в придачу? — спросил так тихо, что я еле расслышал.
Пальцы Подериса опять остановились. Теперь уж надолго. Молчал, не мигая глядел на Повилёкаса. А потом, не сказав ни слова, повернул к воротам и как пришел не спеша, так и ушел. Люди кругом облегченно вздохнули, опять пошли разговоры, споры, шутки.
— Ты чего дерешься? — спросил я Ализаса.
— Не лезь к чужим девкам! — крикнул он, опять вцепившись мне в ворот.
Но теперь нас растащил Повилёкас, обоих погнал в кузню.
— Эй, гвоздуны! — крикнул он весело. — Бричка на дворе, работы невпроворот, а они девок не поделят. Ты, желторотый, дуй. А ты, Ализас, бери мешок, обойди все дворы, где только найдешь хоть щепоть угля — тащи сюда. Когда все сделаем, тогда и девок найдем, не уйдут. Слышишь, Ализас?
Ализас не трогался с места.
— Я не твой пастух, а Индришюсов. Посылай своего желторотого, коли тебе надо.
— Разве Индришюсов? Ну, так проваливай отсюда, и никаких гвоздей.
Ализас постоял, пробормотал что-то под нос, плюнул.
— Где это твой поганый мешок?
— Давно бы так.
— Дай курнуть на дорогу.
— Получишь, когда вернешься, — засмеялся Повилёкас, выталкивая Ализаса с мешком за дверь.
Опять на Повилёкаса зуд напал. Еще сильнее, еще неистовей. Привез он из местечка железо, приволок откуда-то кузов брички, во всем похожий на Комарасов, только неокрашенный, без оковки. Вставал теперь по утрам, как только пропоют вторые петухи, поднимал меня и круглый день ковал, гнул, нарезывал, рубил и плющил, — только искры брызгали. И все выбегал на двор, к бричке, неся клещами тлеющую от жара часть, сравнивал, смотрел, так ли сделано, как делали мастера Комараса. Опять бежал к горну, к наковальне, и опять: «тин-тин-тин, тан-тан-тан, тин-тан-тан…» Ни отдыха, ни передышки, пот утереть даже некогда. Но Повилёкас, с вымазанным сажей лицом, лишь сверкает белыми как кипень зубами; всегда веселый, живой, бойкий, будто и не было злого старика, не было усталости
— Ну, чего такой постный, как девять пятниц? — кричит мне. — Без девок обойтись не можешь?
Я не отвечаю, да ему и не нужен мой ответ: спросил и тут же позабыл. Работает, ударяет сплеча и вдруг — шабаш, все бросил и дерет глотку:
Караул, караул! Пива не хватило-о-о!..— Совсем спятил Повилёкас, — говорили соседи, качая головами.
Соседи приходили теперь беспрестанно. Постоят, пососут трубки, помолчат. И не утерпят — скажут:
— Ну и руки — чтоб его! Тютелька в тютельку…
Повилёкас и ухом не поведет. Тюкает себе молотком, будто не о нем речь, не его хвалят. А идя на обед, говорит:
— Ты не косороться. Долго очень жуешь за столом, вот в чем беда. Все ты последним и последним от ложки. Папаше того только и надо — сейчас же тебя за бока, выпытывает, допрашивает, а ты потом косоротишься. Эх ты, паучье чадо, не гадь, где не надо!
Я рад бы совсем не идти в избу. Пускай лучше за целый день маковой росинки во рту не будет, только бы укрыться от подстерегающих глаз старика, не слышать его хриплого голоса. Но как не пойдешь: старик сразу хватится, а тогда получишь втройне за все, что сделал и чего не сделал. И я поступаю по совету Повилёкаса — полуголодный вышмыгиваю из-за стола, когда все еще сидят вокруг миски, и на дворе слышу злобные выкрики старика:
— Опять ушмыгнул, сучья лапа. Кликните мне мальчишку!..
Так и шли дни. Шли быстро. Оглянуться, кажется, не успели, а уж наступила весна — вторая моя весна в чужом доме. Долго моросил мелкий, докучный дождь. На рассвете стаи галок с карканьем кружили над верхушками ив и ветел. Из-под тающих сугробов и снежных завалов стали показываться вовсе неожиданные вещи: у косогора, окруженный ивняком, появился пруд, весь затянутый илом и тиной. По закраинам почти плашмя плавали желтые, мелкие, как гниды, карасики; разевая рты, ловили воздух. За гумнами, в глубине рощиц, в зарослях сирени неожиданно показывалась на дневной свет лачужка или же сарайчик с зеленой замшелой кровлей и прогнившими стенами, один бог ведает когда построенные и зачем построенные, дающие приют только хорькам да ласкам. В богатых избах хлопали мотовила, стучали кросна. Во всех дворах ткали цельными штуками на долгие годы, как ткали каждую весну.
Подул ветер, разогнал тучи, опахнул поля. За избами посерели, пошершавели огородные грядки, просохли лужайки, побелели дорожки за гумнами. Под заборами кое-где уж проклевывались первые ростки крапивы, вылезал слабый листок муравы, рвался к солнцу раскидистый лопух. Все неузнаваемо, неуловимо, непостижимо менялось, становилось иным, все одевалось в новые цвета и новые покровы.
Но больше всего изменилась деревенская улица. Рослые, густо выстроившиеся вдоль канав каштаны, вязы, липы, клены ревниво оберегали улицу от полевого ветра, от дождя и от солнца. Горбатые, крепко скованные снежные сугробы оседали медленно, долго не поддаваясь зову весны. А где только оседали, там расплывалась черная слякоть, хлюпая, искала стока, а не найдя, застывала болотцами, затопляла улицу и канавы. Вскоре всюду море морем стояли огромные, рябившие лужи воды, чавкающей жижи, виднелись кочковатые еще пласты расползающейся грязи; то там, то сям вздымались вверх, словно руки утопленников, изломанные ольховые прутья — остатки прошлогоднего настила. От края до края такое месиво, что ни проехать, ни пройти. Потому люди теперь сидели в избах, а те, кого гнала необходимость, шли, скользя, хватаясь за заборы, ловчась ступить на пожухлую траву у канав, на ком грязи потверже, — но, как ни ловчились, все ухались выше колен в черную жижу, взывали к богу на небесах и к черту в преисподней.