Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
— А где же наша Салямуте?
— На самом деле, где она? — спросил и Казимерас. — Раньше всех домой прибежала… еще задолго до дождя.
Старуха дернула пальцами нижнюю губу, заерзала.
— Я ее послала, — проговорила, не глядя сыновьям в глаза. — Послала посмотреть, что и как… Как набегут тучи, больному всегда худо… я и послала.
— Так где же она? — криво усмехнулся Повилёкас.
Салямуте пришла не так скоро. Уже в другой юбке, без свертка, и волосы на голове приглажены. Пришла она не одна, а об руку с долговязым Пятнюнасом. Зыркнула глазами на братьев, наступила мне на ногу и прошипела сквозь зубы:
— Цыц у меня…
— А уж Саломею вы не бейте, — сказал Пятнюпас, глядя на всех исподлобья. —
— Что не она? — прищурился Повилёкас.
— Вот я и говорю тебе: не она. Чего тут спрашивать?
— Уху-ху-ху-ху-у!.. — вдруг заплакала Салямуте, бросаясь матери на шею. — Помер наш кормилец бесценный, папашенька разъединственный, остались мы обе сиротинушки!.. — Подняла замоченное слезами лицо, обернулась к братьям: — Один, как отшельник, не было родного человека освященную свечу подержать… Сколько раз говорила, сколько твердила, сколько просила: нельзя оставлять папашу одного, нельзя оставить одного, бедняжечку!.. — причитала она жалобно и все утирала слезы. — Послушался кто-нибудь? Услыхал кто, принял к сердцу? С пастушонком, с чужим оставили, как нищего какого, как, не дай бог, кого…
Старуха чаще задергала губу, заморгала глазами.
— Пеликсюкас, вечный ему покой, сам не захотел… — стала оправдываться она.
— По доброте это, по доброте сердечной, — охала Салямуте. — Всю жизнь папаша не о себе заботился, а чтобы всем было хорошо, чтобы в доме и соломинка зря не пропала, чтобы мы, его чада недостойные, горя не знали!.. Ой, папашенька, милый ты мой папашенька! Что ты наделал, папашенька единственный! — вдруг закричала она в голос. — Вбегаю в избу, как вернулась, а он лежит, бедняжечка, и подняться уж не может… А пастушонок, дурень этот, стоит и не подсобит! Поворачивался, говорит папашенька, поворачивался на другой бок, господи боже, не было кому повернуть! Вцепился мне в подол: подними, просит, а как его подымешь, когда бог призывает? Так и преставился, вцепившись в подол… Уху-ху-ху…
— Так вы Саломею не бейте, — снова сказал Пятнюнас.
— Да замолчи ты, болван! — крикнула Салямуте и опять принялась плакать.
— Сама же сказала… — развел руками Пятнюнас.
— Молчи.
Плакала, причитала Салямуте все громче, все жалобнее, перечисляла и как она росла на вольной волюшке, и как отец первый раз ударил ее розгой, и как гостинец принес — все по своей доброте, по любви, а она была нехорошая, не слушалась, огорчала… И другие были нехорошие, бесчувственные, безжалостные к отцу, словно камни. Старуха держалась-держалась и не выдержала — заплакала за ней. Казимерас и даже Юозёкас тоже уронили слезу. Не плакал один Повилёкас, но и не усмехался, а только следил за Салямуте, не сводил с нее глаз.
— Сама кует, сама и позолачивает, — качал он головой — не мог надивиться, до чего ловка Салямуте.
Старика снова подняли на кровать. Уложили прямо с юбкой Салямуте: что ни делали, как ни старались все трое сыновей и старуха разжать пальцы старика Дирды, тот не поддался, не выпустил схваченного. Потеряв терпение, Казимерас взял овечьи ножницы, вырезал из юбки лоскут вокруг отцовского кулака. Так и лежал потом старый Дирда с дочериным подолом в кулаке, сначала на кровати, а потом и на доске, одетый в саван. Чистое наказание, как взялись вкладывать ему в руки святой образок: правая зажата, и тут еще указательный палец на ней скрючен и сросся, левая тоже не того: соскользает образок, не держится, словно тут не католик, а нехристь какой лежит. Кое-как прислонили его к костяшкам, обернули кокосовыми четками, и ладно, ничего больше не сделаешь…
Весть о смерти старика мигом облетела деревню. Едва успели наши убрать избу, набросать в воротах еловых веток, а народ уже повалил к покойнику. Шли женщины, повязанные белыми платками, с напускной набожностью на лицах. Вели за руку умытых, приодетых ребятишек. Сбрив недельной давности щетину и сменив пропотевшие рубашки,
И вся изба отвечала ему:
Всегда молитесь за душу е-го-о-о.Тянули так, что мигала зажженная под потолком лампа, колыхалось желтое пламя свечей в изголовье покойника.
Старуха с Салямуте хлопотали в чулане, готовили закуску певчим, следили, чтобы не утащили чего из дому. Казимерас запряг лошадь, ввалил в телегу полмешка зерна, свиной окорок — повез позвонное. Повилёкас сел верхом, поскакал известить родню о несчастье, звать на похороны.
Песнопения и молитвы продолжались всю короткую летнюю ночь. А на рассвете стали прибывать созванные родственники. Большая была у старика родня, и притом разнообразная. Ехали все, кичась друг перед другом, натягивая вожжи, покачиваясь на рессорных сиденьях: кто бричкой похвалялся, кто упряжью, а кто мастью выездных лошадей. А уж разоделись, разрядились-то! Женщины в цветастых платках возвышались над повозками, словно колокольни: поскрипывали в соломе начищенными ботиночками, держа на отлете руку с часиками на запястье, чтобы все видели — имеем и не жалеем. Мужчины форсили синими кепками, в глаза кидалась их одежа из домотканой шерсти в полоску и клетку; иной вырядился в тонкое покупное сукно, повесил на шею шарф в полоску — показывал, что кошелек у него не пустой, что он все может, — истратился порядком, но и в закромах еще кое-что есть. В этой пестрой веренице, дребезжа, въезжали во двор и несколько тележек — тесных и маленьких, словно спичечные коробки. Люди сидели в них тоже в одеже из домашнего сукна, но тканного на хлопковой основе, а то и из канифаса, а башмаки у них совсем потускнели и скрипели не так, как у других. И старуха и Казимерас встречали их куда прохладнее, показывали место для упряжки где-нибудь в сторонке и позволяли самим распрягать. Они и распрягали, сами вели к колодцу поить лошадей, опустив глаза, словно были виноваты, что приходятся родней такому богатому дому, а войдя в избу, старались сесть поближе к двери, на место бобылей.
В горнице сидели долговязый Пятшонас и батрак Подериса Антанас. Они тянули водку, закусывая крупно накромсанной копченом свининой. Возле двери горницы уже стояли их заступы: обоих позвали рыть могилу. Возле них вертелась Салямуте, сияющая и до того раскрасневшаяся, что ясно было видно: капелька-другая перепала и ей. Наливала обоим и ублажала Питшонаса:
— Еще капельку, чтобы на сердце полегчало…
— Будет с меня, Салямуте, — отбивался тот и пил, жмурясь от удовольствия, словно кот на теплом колпаке у очага, пальцами запихивал в рот мясо, жевал и сулил: — Выйдешь за меня — не пропадешь, Салямуте.
Салямуте краснела, как бурак. Присаживалась к Пятшонасу, опять подымалась, бежала через горницу, так что юбки свистели, и притаскивала под передником новую бутылку из темного стекла.
— Чтобы сердцу полегчало, это на корешках… сама настаивала.
— А может, хватит. Чересчур много — нездорово.
— Где там, где там чересчур много таким дубам-то! Так уж теперь и напьешься. Было бы чем! Еще, говорю, капельку, а вот эту, — показала она из-под передника еще одну бутылку, — эту вы с собой возьмите.