Проездом
Шрифт:
I
— Когда поставлен этот памятник? — спросил барин, сильно за сорок лет, в светлом пальто, у стоявшего с ним молоденького студента в сюртуке, в очках, по всем признакам, только что надевшего форму.
— Который? — переспросил его студент и застенчиво оправил очки.
— Да вот! — и барин указал на памятник Ломоносова через решетку двора нового университета на Моховой. [1]
— Не могу вам сказать.
Студентик неловко взял вбок и удалился торопливою походкой.
1
памятник Ломоносова через решетку двора нового университета на Моховой. —
«Хорош, — подумал барин, — этого не знает даже».
Да и памятник вызвал в нем пренебрежительное движение тонких, бескровных губ.
Вадим Петрович Стягин был дурен собою: сухое тело, сутуловатость при очень большом росте, узкое лицо с извилистым длинным носом, непомерно долгие руки, шершавая, с проседью, бородка и желтоватые глаза, обведенные красными веками.
Одевался он по-заграничному, носил высокую цилиндрическую шляпу, белый фуляр [2] на шее, светлое, английского покроя пальто и башмаки с гетрами на толстых подошвах. Он упирался на палку с серебряным матовым набалдашником.
2
Фуляр — шейный платок из тонкой шелковой ткани, отличающейся особой мягкостью.
Теперь он шел домой, на Покровку. Сейчас заходил в Румянцевский музей, [3] так, от безделья, — не отыскал ни переулка, ни даже дома, где, по его соображению, должен был проживать его приятель и товарищ по университету Лебедянцев.
На памятник Ломоносова Стягин посмотрел еще, пристально и с оттянутою книзу губой, — мина, являвшаяся у него часто.
«Это полуштоф какой-то! — мысленно выговорил он. — Что за пьедестал! Настоящий полуштоф с пробкой… Точно в память того, что российский гений сильно выпивал!..»
3
Румянцевский музей — существовал в 1862–1925 годах; образован на основе коллекций и библиотеки, собранных графом Н. П. Румянцевым, в бывшем доме Пашкова (ныне одно из зданий Библиотеки имени В. И. Ленина).
Недобрая усмешка искривила рот Стягина, и он пошел развихленною походкой, гнулся на ходу и начал вертеть палкой.
Стоял чудесный сентябрьский день после дождливого, холодного времени, захватившего Стягина на железной дороге.
Несмотря на погоду, Вадим Петрович чувствовал в ногах какое-то необычное жженье и колотье, которые мешали ему идти скорее.
Вообще он был в брезгливо-раздражительном настроении. Эта Москва и сердила, и подавляла его. Он попал сюда по пути в деревню из-за границы, где проживал — с редкими возвращениями в Россию — почти всю свою жизнь, с молодых годов, с той эпохи, как кончил курс в Московском университете.
Никогда еще, попадая сюда, не испытывал он такого брезгливо-раздраженного чувства к этому городу, ко всему своему, «руссопётскому», как он выражался и вслух, и про себя.
Он приехал «ликвидировать», продать свой дом на Покровке, стоявший второй год без жильцов, продать имение, в крайнем случае, сдать его в аренду.
Надо будет ехать в имение, если он поладит с одним из арендаторов. Все это скучно, несносно и его поддерживает только то, что, так или иначе, он покончит, и тогда всякая связь с Россией будет порвана, никакого повода возвращаться домой… Надоело ему выше всякой меры дрожать за падение курса русских бумажек. Один год получишь пятьдесят тысяч франков, а другой и сорока не выйдет… Свободные деньги он давно перевел за границу, купил иностранных бумаг и полегоньку играет ими на парижской бирже.
В Париже у него годовая квартира, особняк с садиком, в Пасси. Он держит свою кухарку и грума, [4] ездит верхом на собственной лошади, выписанной из России, потому что у нас они втрое дешевле.
Он не холостой и не женатый, живет на два дома; но вот, после ликвидации своих дел, можно будет построить свой собственный коттедж в окрестностях Парижа и зажить домком, покончить с своею полухолостою жизнью…
Но когда это будет?.. В России все так тянется, кредиту нет, денег нет, всякие сделки с ужасными проволочками.
4
Грум — здесь: лакей.
«Отвращение!» — вскричал Вадим Петрович про себя, все сильнее раздражаясь на Москву.
Его взгляд остановился на двухэтажном доме около манежа, где когда-то помещался знаменитый студенческий трактир «Великобритания».
Неужели и он, в конце пятидесятых годов, когда из подростка-барчонка превратился в студента, надел треуголку и воткнул в портупею шпагу, любил этот город, этот университет, увлекался верой в «возрождение» своего отечества, ходил на сходки, бывавшие в палисаднике позади здания старого университета?
Да, все это он проделывал. Участвовал даже в истории, в схватках с мастеровыми, там, где-то далеко, около Яузского моста, где стоит церковь, — кажется, она во имя архидьякона Стефана?
Прошли годы. Порвались и всякие родственные узы. Родители умерли, родственников он недолюбливал, сохранил только почтительное чувство к бабушке; она пережила его мать и отца; от нее ему достался дом на Покровке и капитал в несколько десятков тысяч.
И вся его связь с Москвой сводилась к нескольким домам из дворянского общества, да к товарищу по факультету, Лебедянцеву, чудаку, из разночинцев, с которым он готовился к экзаменам и ходил на охоту… Товарищи дворянского круга разбрелись. Кое-кто живет и в Москве, но все так, на его взгляд, поглупели и опошлели, несут такой противный патриотический вздор…
Вряд ли он к кому-нибудь из них и поедет в этот приезд.
Да вот и Лебедянцева он не мог отыскать. Адрес он затерял, думал найти на память; из-за потери адреса и не предупредил его письмом из Парижа. Надо будет посылать в адресный стол.
Вадим Петрович подходил к Охотному ряду и завернул книзу по Тверской. Куда он ни смотрел — отовсюду металась ему в глаза московская улично-рыночная сутолока; резкие цвета стен, церковные главы, иконы на лавках, вдали Воскресенские ворота с голубым куполом часовни и с толпой молящихся; протянулись мимо него грязные, выкрашенные желтою и красною краской линейки с певчими и салопницами, ехавшими с каких-нибудь похорон… Слева от него — он шел правее по тротуару — провели, посредине, двух арестантов с тузами на серых халатах, а два конвойные солдата в обшарханных и пожелтелых мундирах смотрели так же похмуро и жалко, как и колодники. Извозчики с покосившимися дрожками, ободранные, на клячах, пересекали ему дорогу, когда он поднимался вдоль Исторического музея на Красную площадь.
Сверху стены Кремля башни, золотые луковицы соборов высились над ним, как нечто чуждое, полуварварское, смесь византийщины с татарской ордой.
«Это Европа? — спрашивал он себя. — Это находится в одной части света с Парижем, Лондоном, Флоренцией?.. Allons donc! [5] Это — Ташкент, Бухара, Средняя Азия!»
И ему не казались банальными его возгласы. Он в этот приезд сильнее, чем когда-либо, сознавал в себе западного европейца, со всею беспощадною требовательностью человека, изверившегося в свое отечество, принужденного поневоле проживать тут, в этой псевдо-Европе, не потрудившейся даже хорошенько принарядиться.
5
Allons donc! — Полноте! (Фр.)