Прогулки с Соснорой
Шрифт:
Так уж сложилась моя жизнь: вино, бабы, писанина. Только из этого и состояла.
Почему они под меня пишут? Хочется признания, похвалы. Вот и пишут – как их кумир. Под чьим они влиянием, кого любят, кем восхищаются, у кого в плену. Думают: самый верный путь достичь похвал. Для меня – все наоборот. Противно. Самое худшее, что может быть. Свобода от меня – вот что надо. Быть самим собой. И свобода еще большая: забыть, что это литература, что – пишешь, для чего и зачем. Нельзя не написать. Запись вырвалась, как крик, сама собой. Ты и подумать не успел, что это такое. Литература или не литература. Плохо или хорошо. Грамотно, неграмотно. Нужно, ненужно. И так далее. Потом – переделывать неудачное – безнадежно. Только еще хуже будет. Единственный путь – выбрасывать. Больше ничего. Нет, еще возможна
Вот, возьми К. Самый талантливый из моих учеников. Да, этот его дневник, написанный в десятилетнем возрасте. Вне каких-либо влияний. Он даже не знал – как пишут и как надо писать, какое впечатление на читателей произведет написанное. И мысли об этом не существовало. Это как раз то, что и нужно. Мальчик десяти лет. Почему дети часто и гениальны. Свободны. Потом узнают – как надо правильно писать и о том, что это называется литература, и какой она должна быть – чтобы красиво было, сильно, гениально и так далее. И капут. Глухо. Ни искорки до конца дней. Тишь и гладь.
Я никогда сам не заводил так называемых отношений. Ни с мужчинами, ни с женщинами. Я и не знал, что это такое. Инициатива всегда была не моя. С мужчинами никогда никакой дружбы. Общение только с женщинами. Мужчины – только вокруг вина, ну, профессиональные интересы – с художниками. Не с писателями. С писателями – никогда. То есть всегда – один. И Пушкин так же, и Лермонтов, и Гоголь. И Байрон. И все.
Издаваться в этой стране мне противно. Даже денег не платят. И посмертно – не издадут. Ничего им тут живого не нужно.
Этот мой прием рисования скоро будет исчерпан. И эта смесь, и этот круг внутри. Прием рисования бритвой исчерпать трудно. Бритвы могут быть всевозможной толщины и тонины. Открыл этот прием Михнов.
Мы сегодня гуляли долго, часов пять. Лыжники проносились мимо нас по лыжне с краю дороги. Стемнело. Повернули домой.
16 февраля 1997 года. Мы идем по дорожке в лесу. Мороз, солнце, снег блестит.
– Любовные похождения ничуть не мешали моему писательству, – возражает он. – Наоборот: это придавало силы, энергии, обновляло, освежало. В этом жизнь, движение. Так сказать – постельная борьба.
Как я определяю писателей. Открываю книгу и вижу: письмо высшего ранга. Но мне чуждо, неинтересно, неприятно. Или открываю другую книгу: написано так себе, но живо, мне близко и симпатично. Как определить – живое или нет? Никак. Если ты сам живой, так живое и почувствуешь. Это только чувствовать можно, определять – никак. Отличаешь же ты живой язык от мертвого. Мертвые живого не почувствуют и не поймут. Они и видят, и делают только мертвое. Что здесь читают поголовно? Макулатуру. Здесь нет культуры чтения, читателей. Что ты хочешь, здесь история литературы – каких-то 150 лет. А во Франции, например, как минимум – полтора тысячелетия. Там культура и читателя, и писателя.
Несомненно – Дюма очень живой. Такое и столько нафантазировать. Живое – это движение.
И в западной живописи, и в западной литературе я разочарован. Я теперь не могу смотреть ни на какую западную живопись. Все это конструкции и гиперболы. Поток конструкций, Пикассо – одни конструкции, и ничего больше. Разочаровался и в Малевиче. Твердит об интуиции, а у самого никакой интуиции и не ночевало. Концентрат цвета. Но разве это живопись? У итальянских икон до Возрождения, последний Филиппо Липпи – это живопись. Какой насыщенный цвет, нюансы, микромир. Насыщенность цвета – совсем не то что концентрированность. Все западное искусство гиперболично, значит – бесчеловечно. До человека там никогда не было дела. Риторика, гиперболы, спекуляция умом.
С тех пор, как я оглох, я стал видеть микромир и теперь полностью перешел на это видение. Тут другое – неисчерпаемость. Достаточно малейшего сдвига, изменения, нового оттенка и – открытие, новость. В макромире это невозможно. И видение микромира – это человечно. На Востоке, в Китае, Японии – такая культура видения, противоположная психически и духовно западной, тысячи лет. Да, и Кавабата. Даже в переводе видно, как он тщательно выписывает каждую фразу. На Западе? Говорят – Марсель Пруст. Но в переводе на русский это не видно. Грубо. Может быть, у Малларме. Но у него – может быть, только выписывание деталей. А микромиром надо жить. Да, моя «Книга пустот» – полностью, в чистом качестве этого виденья. А начало было в «Доме дней». Единственно, куда бы я хотел поехать, так это в Японию. Посмотреть: остались у них хоть рожи косые или и там Америка.
28 февраля 1997 года. Идем гулять. Чудесный солнечный день, тепло, голубое небо. Я спросил его: понравился бы Вермеер японцам? Отрицательный жест пальцем:
– Нет, конечно. Вермеер геометричен. Как вся западная живопись. Такой тип сознания. На стене у него интересная такая светопись – вот у него и все. Западная живопись, идя этим путем, завершилась кубизмом. Кубизм – тупик. Малевич – последний в этом тупике. Татлин – да, гений. Но это – открытые конструкции, откровенный конструктивизм, прикладное искусство. Поллок теперь используется для обоев. А он думал: у него чистое, свободное искусство. А оно, сразу было видно, прикладное, геометрическое. Да, есть интуиты. Но мне неинтересно. Это не профессиональный подход: нравится, не нравится; люблю, не люблю. Когда-то было для меня актуально, ново, было открытием. Перестало быть открытием – перестало быть интересным. Все для меня давно известно, все позади. Это как новая дорога: идешь первый раз, смотришь, все интересно. Идешь второй раз – так-сяк. Третий – скука, ни на что не смотришь, ходьба механическая. Так и во всем. Это же естественно. Уже лет двадцать как я перестал читать художественную литературу. Читаю только информационную. Иногда приятно перечитать, через лет десять, Гоголя, Лермонтова. Вот еще Сименона. Но не полицейское, а социальные романы. У него поразительные комбинации, почище Набокова. И это все. Редко-редко, по чьей-то наводке или когда работа требует, делаю и открытие. Так было с Борхесом. А последнее – китайская «Книга перемен». Но перечитывать второй раз ни то ни другое – не могу. Пробовал – скука смертная. Они полностью мной исчерпаны, опустошены и теперь не представляют для меня никакого интереса – как скорлупа съеденного яйца. То же – живопись, то же – женщины.
Одно время я рисовал ню. Без голов. Голова мешает – как гиря подвешена. Ну ее к черту. Никто не решался ее отбросить совсем, хотя и понимали, что она не нужна. Все большие художники так или иначе старались ее устранить, завуалировать, погасить ее действие. И голову, и лицо едва намечали, черты смазывали. А тело выписывали подробно. Еще с Пуссена. Модильяни удлинял шеи, лица без глаз и так далее. А тело – живое, сексуальное, полнокровное.
Блок тоже: каждая новая женщина только один раз. Гоголь – единственная страсть (кроме писательства) – еда. У него и животик был, он его холил. Николай, царь, поражался: «Послал ему сорок тысяч, через три месяца опять просит. На что он тратит такие суммы? У меня сенаторы столько в год получают. А этот хохол за три месяца растратил. В рулетку играет? Дом строит? Копит? На женщин? Но насколько я знаю, женщинами он не интересуется». «Нет, Ваше Величество», – отвечает Бенкендорф. – «Ни то, ни другое, ни третье». «Так что же?» «Прожирает, Ваше Величество». «Как! Такие суммы! Это невозможно!» «И тем не менее». И Бенкендорф разводит руками.
В январе я побывал во Львове, по приглашению. Собирали всех писателей, кто родился во Львове. Станислав Лем тоже там родился, но приехать отказался. Никаких чувств он ко Львову не сохранил. Я – тоже, но поехал повидать школьного друга (бывший военный архитектор) и племянниц. Вернее – чтобы они имели возможность меня повидать.
Я потерял интерес к жизни. Раньше каждый вторник в баню на Охту ходил. Сам резал рябиновые и еловые веники. Прелесть. Теперь нельзя, из-за глаз. На лето уезжал в Эстонию. И на Новый год, на весь декабрь. Тоже – лишили. Осень-зиму – в Доме творчества в Комарове. Лишили. Вот и сижу теперь здесь всю зиму, как в тюрьме. Это ужасно. Раньше весь год был в движении. В тюрьме прогулки – полчаса в день. А ты меня семь часов выгуливаешь. Ты очень добрый. Женщины тоже не интересуют. Как подумаешь: заводить новые отношения. Сколько хлопот, да ну. Только и осталось – рисование, писанина. Исчерпается это – тогда не знаю, что и делать.