Происшествие в Никольском
Шрифт:
– Вам бы идти в ванную, – вздохнула Елена Ивановна, – таким здоровым.
– Закон не разрешает, – сказала Вера. – Мы подростки.
– Подростки! – с каким-то злорадным торжеством произнесла Елена Ивановна и так поглядела на Веру, что та похолодела.
Она испугалась, что Елена Ивановна скажет сейчас громко, на весь коридор, на все палаты, обидные слова про нее, какие и Творожиха бы не могла придумать, и коридор поддержит ее одобряющим гулом. Или Нюрка Слегина засмеется тихонечко.
Но Елена Ивановна больше ничего не сказала. И Нюрка не засмеялась.
«Надо мне взять себя в руки и проще смотреть
– Вот и рассуди, – сказал керосинщик громко, – есть у нее совесть или нет?
– Да, да, – сочувственно закивала его собеседница.
Керосинщик этот считался в Никольском неудачником, напарник его купил «Москвич» и размордел, а этот был вялый и дохлый, как магазинный огурец, и одевался что в керосинную лавку, что в кино – одинаково. Впрочем, говорили, будто у него скверная жена. Собеседница керосинщика Вере была незнакома, но из разговора Вера поняла, что она его дальняя родственница из Шараповой Охоты.
– Лежу я в больнице, – рассказывал мужичок, – язва-то серьезная болезнь, а она за три месяца заходила ко мне два раза. А из гостинцев приносила одни газеты. Правда, свежие. Тут ей надо отдать справедливость. Вышел я, еду домой, а соседка, Клементьева, встречает, говорю: «Батюшки, тебе и одеться-то не во что будет…» Узнаю – живет она уже не со мной, а с Колькой Зеленовым. И все к нему снесла. Он моего роста. И кушетку к нему снесла. И денег у меня нет, я ведь все на ее книжку клал. Даже кальсоны снесла. Колька напился однажды, стянул с себя брюки, ходил по улице, хвастался: «Во, смотрите, как она меня любит, даже кальсоны с мужа сняла…»
Девочки с конфетами перестали спорить, сидели сконфуженные, отвернулись от соседа, рассматривали деревья за окном.
– А ты что? – спросила женщина.
– А что я? Я ей говорю: «Возвращайся, хошь – с барахлом, хошь – без него. Или разводись».
– А она?
– А она говорит: «Не вернусь и разводиться не стану». Говорит: «Можешь при нас жить. Мы тебя кормить будем, а ты нам приноси прежние деньги».
– Ты этого не делай, – испугалась женщина.
– Вот и я так думаю, – вздохнул керосинщик.
– Подавай на развод. А я тебе невесту подберу.
– Так уж и подберешь? – робко, с недоверием, улыбнулся керосинщик.
– Тут же и подберу. Надьку Калинникову помнишь?
– Надьку-то? Помню…
– На Надьке я тебя и женю.
– Надьку-то! Как же! Помню, – обрадованно улыбнулся керосинщик, видно было, что ему приятно думать о Калинниковой.
– Вот
– А ведь я ее любил, – вздохнул керосинщик.
– Кого?
– Жену…
– Ну и что?
– Да ничего…
Керосинщик говорил громко и как бы с удовольствием, слышало его, наверное, полвагона, все и теперь заинтересованно смотрели в его сторону. Не было в его словах волнения, злобы или печали, а была, пожалуй, одна озабоченность. Люди вокруг, казалось, его совершенно не смущали. Словно бы он говорил сейчас о неуродившейся в его огороде картошке и вместе с родственницей своей прикидывал, как в будущем году на той же земле получить картофель хороший. «Вот и мне, вот и мне, – думала Вера, – надо относиться к жизни с таким же крестьянским спокойствием».
Дома она не рассказала о выходке Нины Викторовны, хотя и понимала, что завтра же тихим уличным ветром долетит до матери и сестер весть об отказе Спицыных. Вера ужинала. Соня смотрела телевизор, Надька подсела к ней и стала что-то шептать, оглядываясь при этом на Веру. «Опять что-нибудь про меня услышала…» – словно током ужалило Веру.
– Что ты там шепчешь? – спросила она.
– Это она про кино, – сказала Соня, – жалуется, что у нас в клубе показывают одно старье…
– А что же шептать-то?
– Шуметь не хотели, ты ведь устала.
Вера легла спать, а заснуть не могла. «Я как ворона пуганая, – думала Вера, – все мне мерещится худое. И с Кольцовой, и с Еленой Ивановной, и с девчонками… Я ведь так дойду… От любого слова, от любого взгляда вздрагиваю… Отчего я не могу успокоиться, как керосинщик этот?» И ведь если, подумала она, если взглянуть на последние недели, начиная с того дня, как вернулась мать, спокойно и трезво, то окажется, что дурного в ее жизни случилось не так уж и много. Можно это дурное и на пальцах перечесть. Хорошего было больше. Больше! И простого, обычного было больше, чем дурного. А в этом обычном – училище, дежурства в Вознесенской больнице, повседневная домашняя суета, разговоры с матерью и девочками, сипение у телевизора, наконец. Ведь и это обычное, по нынешним Вериным понятиям, тоже хорошее. Но как бы она ни уставала, как бы ни забывалась в усталости, как бы ни радовали ее любовь, работа, как бы ни радовало платьице для Сони, перешитое из своего ношеного, или черная рябина, схваченная первым ранним заморозком, все равно получалось так, что в мыслях она то и дело возвращалась именно к дурному, а не к хорошему. Словно бы это дурное и было самым существенным в ее жизни, в жизни вообще, и все остальное заслоняло. И впереди каждый день, каждое мгновение она ожидала дурное, а не хорошее. Отчего так? Отчего она, на самом деле, не может быть такой спокойной к жизни, к людям, как встреченный ею в электричке продавец керосина?
Ей вдруг стало казаться, что, если она сейчас же поймет, отчего это, ей станет легче. И, возможно, откроется выход из нынешнего ее положения. Но мысли ее были горестны и летучи и словно бы не сцеплялись одна с одной. Ночью Вера чаще задавала себе вопросы, смуту вносила в душу, и нужен был день, нужна была стирка, шитье или иное ровное и спокойное занятие, мысли за этим занятием устоялись бы, утихомирились, и тогда из них выделилась бы одна, главная, какая и была нужна. Но сейчас Вера не хотела ждать дня.