Проклятие Ивана Грозного. Душу за Царя
Шрифт:
— Из новых он, — не говорил уже, выл игумен. — Из Новгорода присланный на покаяние!
— Пименом присланный? — уточнил Малюта.
— Пименом.
— Вовремя батюшка твой, царевич, заразу сюда лечить пришёл. Видишь сам, что в святом месте творится!
— Кости похоронить бы, — предложил побледневший царевич.
Малюта был доволен наследником. Испуган тот был, это да. Но страха своего не показал, лица не потерял. Испуг же... Малюта чувствовал, как у него самого подрагивали руки. Не каждый день с подобным сталкиваешься, и слава Богу за это.
— Нельзя, царевич.
К Городищу ехали медленно. По дороге — монахи на санях, кучками, как грачи на погосте. Вокруг — сторожевыми псами близ овечьего стада — опричники. У многих на сёдлах висели маленькие серебряные изображения собачьих голов. Новый символ опричнины, закрепившийся после Твери: мы, мол, верные государю, как псы, готовые вцепиться в горло любому царскому врагу.
Сам же государь и царь всея Руси Иван Васильевич сегодня гулял на пиру, устроенном верхушкой Новгорода. Хозяева на пиру были не в пример печальнее своих гостей. Ещё бы! Царь не принял благословения архиепископа, бросив в лицо собравшимся на встречу государя, что город повинен в измене и ереси. Но обедню в Святой Софии отстоял, и «отведать хлебов» у Пимена поехал, не отказался.
На такой пир должны идти охотно, однако прибыли лишь те, кому необходимо было, по должности либо положению. Не было привычного на пиру шума. Вслушивались, что и каким тоном скажет царь, опасаясь вездесущего «гойда!». Опричники на него натасканы, как сторожевые псы на команду «куси!».
Но Иван Васильевич был добр, улыбался как ни в чём не бывало. Будто и не он недавно обвинял в изменах.
Видно было, что не все опричные командиры явились на пир. Пимен слышал уже, как изымалась казна из монастырей, и понимал, что царь решил пройти по церковным припасам частым бреднем.
Вот, только сейчас заявился недоброй памяти Малюта Скуратов, оглядел, как голодный волк, стадо священнослужителей. Зашептал что-то в ухо государя.
Дрогнула рука царя, из кубка выплеснулось красное вино, залив ладонь Ивана Васильевича. Словно рука в крови перепачкалась, как после сечи. Либо убийства. Царь рывком поднялся, стряхивая с руки капли вина. Следом вскинулись опричники. В мёртвой тишине (что же архиепископ всё о смерти-то?) болезненно громко прозвучал голос государя:
— Ехал я сюда, в Новгород, и Бога молил, чтобы дал он мне ошибиться. Чтобы выяснил я, что оклеветали Господин Великий Новгород. Что нет среди господ да посадских еретиков тайных, богоотступников. Что же вижу я, господа новгородцы?
Малюта вложил в руки царя грамоты. Свиток большой, тяжёлый; видно, что не один лист внутри.
— В Святой Софии найдены сии бумаги. За иконой Божьей Матери. Изменническая переписка — за святой иконой... Что это, если не кощунство? Образ святой поганить разве по-людски?!
Иван Васильевич мрачно оглядел сжавшихся от страха новгородцев.
— Изменники... — протянул он.
Не с гневом даже, с печалью и недоумением.
Вывернув голову, по-птичьи как-то уставился на архиепископа Пимена.
— Жив царевич-то, слышишь, отец святой? Жив! Господь да Малюта уберегли... А вот тебе про Михайловский монастырь ответ держать придётся. Не как изменнику, но как еретику.
Ересь для Новгорода — обвинение привычное и страшное.
Так, за сто лет до Ивана Васильевича Грозного в городе, подобно плесени на брёвнах, расползлась ересь жидовствующих.
У всего своя цена, особая — у свободы. Цеплявшиеся за свои вольности новгородцы, чтобы не пришёл к ним страшный князь московский, пригласили к себе на кормление князя киевского Александра Михайловича. Киев в те времена принадлежал польской короне, и в свите князя, помимо причудливо — на западный манер — разряженных бояр, был, как и положено в высокоучёной Европе, придворный медик, астролог и каббалист, еврей Схария.
Грязь отмывается долго, да липнет быстро. Не так долго пробыл Схария на русской земле, но отравить успел многих. Кого — беседами, заумными, необычными и таинственными. Кого — книгами незнакомыми, от рассыпающихся старинных рукописей до ещё непривычных печатных изданий с лукавым и чёрным знанием.
Невиданное было тогда на Руси. Еретиков сожгли, выставив перед народом, как диких зверей, в деревянных клетках.
Казалось, вывели болезнь духовную, но нет. Соблазн велик — за душу, невидимую и неощущаемую, получить очевидные блага земные. Деньги, власть — не ценнее ли они, чем прочее?
— Смерти ждёшь? Чтобы потом, когда умрут очевидцы, в жития святых тебя записали? Великомучеников?
Иван Васильевич с ненавистью смотрел на Пимена. Хороший же священник был, веровал, как казалось, истово, и вдруг... Дай, Господи, дар прозрения! Понимать людей — это выше сил человеческих.
— Так ты смерть не просто ждать будешь. Молиться будешь о её приходе, дни проклинать, когда проснёшься.
В пиршественную залу опричники привели игумена Михайловского монастыря. Затем, вовсе не церемонясь, втолкнули туда же слуг архиепископа.
— Кто от имени Пимена привёз тебе существо нечистое, изгнанное из монастыря?
Гости зашумели, забыли о царском присутствии. Игумен сжался под взглядом государя, понял, что, признав кого-либо, огласит его смертный приговор.
— Прости, государь, не разберу... Незначительным то дело казалось, чтобы на лица смотреть.
— Не страшно!
Царь Иван посмотрел на слуг Пимена, потом на него самого. Плохо посмотрел, оценивающе. Как кот на пойманную мышь.
— Не страшно, — повторил царь. — Господь на небе разберётся. Гойда!
Вот он, клич, от которого даже у невинных сжималось внутри от подлого страха! От архиепископских слуг отшатнулись, как от чумных. Кто-то вскрикнул, тонко и жалобно. Остальные умерли молча, пронзённые длинными посохами, обязательными для любого опричника. Нижняя часть посохов заострялась и была окована железом. Не посох — копьё настоящее, но под монашеское одеяние опричника приспособленное.
— Смотри, Пимен, запоминай, — прошипел царь. — Вот они, слуги твои верные! И не на мне кровь их. И на Суде Страшном скажу, что ты виновен, властолюбие и гордыня твои. Тебе же они каждую ночь являться будут, спрашивать: за что? За что на смерть их обрёк?