Пролетный гусь
Шрифт:
Гусь все-таки пробовал уйти, скрыться, но сил его достало только сойти с тропы.
Данила схватил гуся обеими руками, зарылся в его крылья, в перо лицом и услышал еле внятное тепло, еще хранящееся в недре птицы. Он так, не отнимая от мокрого лица убитую птицу, вышел на поле, пошлепал к пруду, завывая от счастья или плача от радости.
К Пахомке не заходил, спустился на переправу и переплыл пруд на дежурной лодке.
— Что так долго-то? — спросила Марина. — Я уж тут беспокоиться начала.
— Вот, — развязавши петлю вещмешка, бережно выложил на столик свою добычу Данила. — Гусь, — пояснил
— Ты ружье верни хозяевам, напоминали опять, — тускло отозвалась Марина и начала умело теребить птицу. Тоже вот научилась вместе с ним — он добывать птицу, она ее обихаживать.
Утром, до работы, Данила постучал в новую дверь молодых Мукомоловых — им прорубили отдельный вход, изладив кокетливо вырезанное и покрашенное крылечко.
Интеллигенты Мукомоловы еще нежились в постели, и, в носках войдя к ним, Данила прислонил к стенке ружье, вычищенное, впрок смазанное, сказал заранее заготовленное:
— Вот, благодарствую. Шибко оно нас выручило.
— Ничего, ничего, ладно, — приподнявшись, молвил Владимир Федорович и, глядя на штопаные, но чистые носки Данилы, добавил: — Ты, это самое, свою жену укороти, чего это она язык распускает, понимаешь.
— А вы свою, — негромко, но твердо сказал Данила и пошел на работу.
Не помог и гусь Аркаше, он почти насильно ему всунутую в рот ложку схлебывал и отталкивал ручонкой: «Не хосю, зывотик болит».
Теперь они спали по переменке. Прижав к груди ребенка, кружила по тесной зимовке Марина, потом, упавши на лежанку, забывалась, ребенка баюкал Данила. Аркаша в лад его шагам, сам себя убаюкивая, сонно и слабенько подпевал: «О-о-о-оо-о, о-о-о-оо-о».
Иногда, поздней ночью, к ним спускалась Виталия Гордеевна, заявляя, что у них свет горит, вот она на огонек и завернула. Постояв у дверей, хозяйка коротко приказывала:
— Несите ребенка ко мне.
Для нее уж и такая ноша, как выболевший до птичьей легкости ребенок, сделалась тяжелой. Дни и ночи читавшая толстые книги, прежде все газеты читала, теперь вот отчего-то на книги перешла, перечитала все, что скопилось в дому, записалась в центральную, городскую библиотеку.
— Ложи сюда, — немножко проветрив насквозь прокуренную комнату свою, показывала она на постель; прижав к себе Аркашу, делала отмашку: уходите, мол, не мешайте. — Что ж у тебя болит-то, маленький мой? — спрашивала бабушка Ита, как у взрослого, у Аркаши, и он тоже, ровно взрослый, отчитывался перед нею:
— Бьюско.
— А еще что болит у Аркаши?
— Гьюдка и гоёвка.
— Ну, ничего, ничего, ты сейчас вместе с бабушкой выпьешь порошочек и уснешь. Уснешь ведь?
— Сну.
Она высыпала в старую эмалированную кружку часть своего снотворного порошка, и мальчик, таракашкой приникнув к ней, постепенно расслаблялся, утихал.
Слабенькое, слабенькое его дыхание, тихое, тихое тепло исходило от него, и бабушка Ита тоже опускалась в тихий сон. И если б не бронхитный, курительный кашель, бивший ее время от времени, они б так и до обеда проспали, да вот проклятый привязался, скрипит мокротой в груди, душит, она осторожно, чтоб не потревожить мальчика, задавив в себе спазм, выбиралась на крыльцо, разражалась мучительным кашлем, долго, со стоном отплевывалась и возвращалась к мальчику.
Аркаши не стало поздней осенью, почти что зимой, никакие уже мамины укольчики не облегчали его, никакие порошки и таблетки не действовали. Мучительным и долгим был исход ребенка, он исстрадался, глядел на мать, на отца, на бабу Иту взрослым укоризненным взором, как бы отраженные от лампадного огонька блики блестели в глубине этих догорающих глаз, и о чем-то вопрошали глаза ребенка взрослых людей.
Пахомка Верещак, сыскав каких-то заречных дружков, выкопал могилку на новой половине запрудного кладбища, так множественно и широко расселившегося за короткое послевоенное время, что старое кладбище с деревьями, сиренями и разными кустами боязливо вжалось в себя, уступая место этому нагому, со всех сторон обдуваемому последнему людскому пристанищу.
Пахомка сам встретил Марину и Данилу на берегу, сам переправил в своем челне на другую сторону почти игрушечный гробик и родителей, парно севших за лопашни. Был Пахомка одет в чистую рубаху, с невпопад пришитыми к ней и застегнутыми разномастными пуговицами. Держался строго и достойно.
Спрыгнув в неглубокую могилку, ладонью ощупал стенки, как бы поласкал землю изнутри и доложился:
— Могилка суха, аккуратна, мальчонке здесь будет уютно.
Как-то очень уж быстро зарылась щелка в земле, нарос бугорок над нею, и желтый крестик поставлен куда надо.
— Ну, царствие небесное упокойному, пусть мальчонке будет хоть там хорошо, где нет никаких болезней, воздыханий и горя. — До конца Пахомка молитву не знал, но крестился размашисто и истово.
Данила выцарапал из кармана мятую десятку, протягивая ее, прочувствованно сказал:
— Пахом Ильич, божий человек, помяни отрока Аркадия хоть маленько, больше у нас нету.
— Нечё, нечё, мы с ребятами добавим, коли потребуется.
Когда отшелестели и удалились шаги Пахомки, стоявшие по ту и другую сторону холмика Марина и Данила вдруг сцепились над могилой в неистовом объятии и выли громко, пока был голос, потом уж плакали молча до тех пор, пока не иссякли в них слезы и силы.
Домой шли отчужденно, по отдельности, подшибленно переставляя ноги. Внезапно Данила споткнулся, упал и не поднимался. Марина оглянулась, издали бросила:
— Ну чего ты в грязи валяешься, как пьяный, подымайся давай, иди. Надо дальше жить.
— Да не научены, не умеем мы жить! — закричал диким голосом Данила и, ударив в грязь кулаком, поднялся. Она подставила ему плечо — точно в кино героическая сестра милосердия уводила с поля брани раненого.
— Мне вот тяжелее, да я ж не валюсь.
— Почему это тебе тяжелее?
— Я бедного нашего Аркашу недавно набила. Сильно.
Данила остановился, вытаращился на нее:
— Кы-как набила? Когда, зачем?
— Какое это теперь имеет значение, когда и зачем?
— Это ж теперь казнь на всю жизнь, дура.
— Дура? Конечно, дура. Вот взял бы и побил дуру-то? Ну чего выпялился? Ты ж отец, муж, поучи бабу.
— Какой я муж? Какой отец? Не гожусь я на эти ответственные должности! — снова дико закричал Данила и, зажав лицо, пьяно вихляясь, с воем побежал к пруду.