Пророк
Шрифт:
Александр вдруг ощутил в мозгу что-то вроде яркой, болезненной вспышки, так что даже тихо застонал. Вот оно! Этот злосчастный Дима – действительно, как говорила Римма, вроде самого Межутова, такой же мучитель себя и других: задает вопросы и ждет ответа, не понимая, что ответ может прийти только изнутри него самого. Но Диме-то девятнадцать, а Межутову – два раза по девятнадцать, главная часть жизни уже прожита, а оттого и муки глубже, и надежды на избавление – меньше… И если так и умрешь, ничего не поняв – зачем тогда жил, спрашивается?
Чувствуя приближение приступа знакомой, доводящей до исступления душевной маеты, Межутов покинул кухню, натянул старый грубый свитер и вышел на балкон. Как-то так случилось, что он не пристрастился к курению, хотя и в старших классах школы, и в армии, и потом в жизни ему частенько приходилось делать вид, что курит, чтобы не выглядеть белой вороной. Он повертел в руках пачку "Петра I", почти полную и сильно помятую после
Вот так вот живешь и пишешь, пишешь и живешь. Печатаешься, получаешь гонорары, читаешь про себя рецензии – не всегда доброжелательные, но все же заставляющие что-то внутри трепетать от тайного восторга. Мол, вот ведь, не прозябаю в безвестности, иных и не ругают, а просто не замечают, а на меня сам К. обратил внимание, ни дна ему ни покрышки за то, что гадость про мой новый сборник написал! И поначалу даже есть в этом какой-то кураж: читатели автографы на встречах просят, светочи нынешней литературы милостиво кивают, и на банкетах в честь очередных Букеров ты свой, так что даже встречают добродушной усмешкой и фразой из анекдота: когда же, мол, ты-то? И можно упиваться этой пестрой жизнью очень долго – пока однажды ночью вдруг не разбудит непонятный экзистенциальный ужас, и ни с того ни с сего не задашься вдруг вопросом: а что же я, в действительности, делаю?
Вот он я, поэт и писатель, привыкший складывать в строку слова, как кирпичи в стену. Обычные слова, которые мы каждый день говорим на кухнях, в троллейбусах, в поликлиниках… И вот я беру и ставлю их как-то по своей прихоти, и что-то такое с ними случается, отчего они начинают жить отдельно от меня, и в какой-то миг я обнаруживаю, что и власть-то моя над ними – только призрачная. Объясните мне этот научный факт с точки зрения диалектики и материализма…
Что же, что я делаю с людьми? Дарю им что-то – или отнимаю? Утешаю или мучаю, лечу или калечу? Выплеснешь вот так на бумагу нечто, "самовыразишься", и только потом задумаешься, что же ты такое в мир от себя отпустил. И едва задашься этими вопросами – все, кончилась безмятежная жизнь! Словно невидимая болезнь разъедает изнутри, так и жжет, и скребет, и дергает, и от привычных, вполне милых и респектабельных лиц и разговоров почему-то становится тошно… "Что-то вас, Саша, давно на заседаниях не видно. Совсем забыли нас, загордились? Шучу, шучу!"… "Куда это вы пропали, Александр Николаевич? Про вас на днях сам М.Н. спрашивал, интересовался, как у вас дела"… А жизнь крутится, как заведенный давно механизм, и вроде бы ничего внешне не поменялось, но ты-то знаешь, что главное колесо изнашивается, изнашивается, да и сломается однажды… И что тогда?
Город вокруг был темным, час стоял поздний. Александр с тоской вглядывался в очертания таких знакомых при дневном свете зданий, потом наклонился – несколько минут пристально и напряженно смотрел вниз, где и видно-то ничего не было. Ветер, мрак, бездна…
Выдрать бы этого Диму за его стихи! Разбередил, паразит, душу. Межутов в сердцах отшвырнул недокуренную сигарету, посмотрел, как она промерцала дугой вниз, и пошел спать. Долго лежал, глядя в темноту, стараясь не ворочаться, чтобы не разбудить жену. Мысли крутились на одном месте, поворачиваясь то так, то этак, и не выводя ни к чему успокаивающему. Заснул от полного внутреннего изнеможения, напоследок вспомнив, что не завел будильник. Но вставать уже не стал. Последнее, что промелькнуло перед затуманенным усталостью мысленным взором – красная звездочка брошенного сигаретного окурка, пунктиром исчезающая во тьме.
Утром невыспавшийся и оттого мрачный Межутов позвонил Римме Львовне и договорился о встрече, чтобы вернуть Димину подборку. Римма пыталась было снова зазвать его к себе домой, но он соврал, что должен немедленно уйти. В результате они договорились пересечься на остановке, откуда Римме нужно было ехать в одну сторону, чтобы передать материалы для альманаха рецензенту, а Межутову – в другую, в издательство: уладить кое-какие собственные дела, о которых, честно говоря, он вспомнил только сейчас. Александру совсем не хотелось объяснять, почему именно ему не понравилось Димино творчество. Его бы вполне устроила какая-нибудь обтекаемая формулировка вроде "неплохо, но не мое" или даже "пока ничего выдающегося, но надежда есть". Он вообще не мастер был оценивать чужую работу, особенно творческую, и твердо верил, что этим должны заниматься специальные люди – критики, литературоведы какие-нибудь… Словом, те, у кого мозги приспособлены анализировать уже созданное, а не мучиться подбиранием слов и выстраиванием сюжета. Себя он относил ко второй категории и воспринимал написанные другими людьми тексты как некие растения, которые авторы долго культивировали – то усиленно окучивали, то старательно подстригали по бокам, чтобы не углубляться в детали и не увлекаться второстепенными линиями, – а потом выставили на всеобщее обозрение. Сам он занимался тем же, поэтому ему всегда было неудобно вмешиваться со своими замечаниями в чей-то интимный процесс выращивания.
Межутову повезло, потому что автобус Риммы Львовны пришел быстро и она заторопилась, так что он сунул ей скрепленные степлером листки, не сказав при этом ничего определенного. Правда, она пообещала ему позвонить на днях, но телефонных разговоров Александр опасался меньше. К тому же, он помнил, как она сама когда-то разговаривала с ним по поводу его первой книги… О том, что непонравившиеся стихи принадлежат не ей, а ни в чем не виноватому Диме, Межутов как-то невзначай успел забыть.
Потом была сплошная невыразительная и малоинтересная текучка: какие-то разговоры, переговоры, дрязги вокруг нового литературного журнала, в котором Межутова вроде бы хотели в редколлегию, подготовка к поездке в Москву, где Гриша Смурнов, хороший приятель, поэт и время от времени лечащийся наркоман, некогда переделавший свою простецкую фамилию на более звучную и загадочную путем замены одной-единственной буквы, выпустил очередной сборник и желал устроить его презентацию со множеством приглашенных. Александр сначала настроился отказаться, но потом ему вдруг ни с того ни с сего захотелось поехать – повидать знакомых. Глядишь, и депрессия отпустит. Сколько можно сидеть в своем углу, в конце концов? Так тебя паутиной заткут, да и забудут совсем…
Незаметно за всеми этими делами подкатила суббота, а в воскресенье Межутов, по недавно заведшейся у него привычке, отправился в церковь на литургию.
IV.
За последние несколько лет в городе открылось много церквей, только в окрестностях межутовского дома их было три. В старом центре стоял еще и собор, но до него нужно было ехать с двумя пересадками. Деревянная, недавно выстроенная церковка, находившаяся буквально в нескольких шагах, казалась какой-то несолидно новенькой, кроме того, там почти не было мужчин, одни пожилые женщины, которые каждого нового человека провожали подозрительными взглядами, поэтому туда Александр не ходил. Он выбрал для себя Покровский храм, тоже небольшой, зато расположенный в старом парке на берегу реки. Летом и в раннюю осень можно было после службы побродить среди кленов или посидеть под деревьями на скамеечке вместо того, чтобы сразу окунаться в деловитую жизнь проспекта, на котором кишели люди и автомобили.
В церкви Александру нравилось, хотя он почти никого не знал. Там стояла густая, прохладная тишина, и даже когда текли службы и люди двигались, производя неизбежные шорохи, эта тишина никуда не исчезала, а просто поднималась выше, под купол, и замирала там, временами упруго подрагивая при звуке голосов хора и священника. Чувство отъединенности от жизни, которая шумной рекой бежала за стеной храма, было таким полным, что у Межутова неизменно возникало ощущение одиночества, но не тягостное, а наоборот, мирное, осмысленное, похожее на неторопливое ожидание.
Он ходил сюда уже три месяца, после того как впервые совершенно случайно попал под этот свод в начале лета. Стесняясь своего любопытства, исподтишка рассматривал прихожан, иконы, приглядывался к священникам. Больше всего ему нравился дьякон – дородный русобородый дядька с богатым басом. Когда дьякон тягуче читал апостольские послания, во рту у Межутова почему-то неизменно появлялся ароматный медовый привкус.
Старинный язык псалмов и молитв вызывал в душе странный, мучительный отзвук. Понять смысл непривычной речи иногда казалось жизненно необходимым, но этот смысл постоянно ускользал, просачивался в прорехи незнакомых слов, в щели тяжеловесного старинного синтаксиса. От этого возникала раздвоенность, как будто одна половина Межутова когда-то знала обо всем, что говорилось, но теперь не могла как следует вспомнить, а другая вообще умела только наблюдать за происходящим с недоверчивым любопытством иностранца. Это одновременное узнавание и неузнавание изматывало, но и завораживало: все казалось, не сегодня, так в следующий раз что-то наконец откроется, произойдет желанное единение души с чем-то огромным и теплым, и вместо нынешнего бесцветного существования пойдет какая-то совершенно другая, настоящая и яркая жизнь. Александр понимал, что для этого нужно сделать усилие, но какое именно, сообразить не мог. Поэтому его хватало только прислушиваться к тому, что выводили хор и дьякон да нараспев читал священник у алтаря за царскими вратами.