Прощание с иллюзиями
Шрифт:
Почему, когда приводят к присяге Президента США, он должен клясться на Библии? Каковы шансы, что человек, публично признающийся в атеизме, станет президентом страны? Как будет житься американской семье, взрослым и детям, открыто признающим, что они — атеисты? Я уж не говорю о тех, кто живет в «библейском поясе» (так в Америке называют несколько южных штатов, где особенно сильны христианские фундаменталисты, что-то наподобие «красного пояса» в России), — быть атеистом там буквально значит подвергаться остракизму и преследованию. В Америке дискомфортно жить атеисту, он скорее станет изгоем, а его детей будут дразнить и бить в школе. Я к чему пишу это: мне всегда казалось, что свобода вероисповедания означает и свободу не верить. Разве атеист не должен пользоваться теми же правами, что и верующий?
Типичная
На передаче Фила я не смог бы сказать все это, но Донахью пригласил меня снова стать его гостем на следующий день — значит, что-то такое интересное во мне было, потому что лишь единицы попадали на шоу Донахью два дня кряду.
Именно тогда я познакомился с Филом лично. Он произвел на меня сильное впечатление своей объективностью, умными и острыми вопросами, тем, как точно он улавливал и атаковал слабые места в моих аргументах, но всегда давал мне возможность ответить. К счастью, я общался с ним и вне эфира. Мы стали близкими друзьями, так что я не претендую на объективность в своем к нему отношении, но называю его другом именно в русском понимании этого слова — а оно принципиально отличается от американского. Американец, познакомившись с вами вчера, может представить вас сегодня кому-либо со словами «meet my friend» — «познакомьтесь с моим другом». Мне много раз приходилось объяснять американцам, что такое пуд соли, который надо разделить, прежде чем сможешь назвать человека своим другом. С Филом мы съели этот пуд. Он самый настоящий друг (не подумайте, что американцы не умеют дружить, не понимают, что такое дружба — это совсем не так, просто они не придают самому слову такого значения).
Я — гость программы «Донахью». 1990 год.
Мне посчастливилось видеть Донахью в расцвете его мастерства, и не было случая, чтобы я не восхитился его тонкостью, его умом, его честностью. Именно поэтому меня так задевают те программы, которые он считает нужным делать, чтобы конкурировать с такими ведущими ток-шоу, как Опра Уинфри и Хиральдо Ривера. Донахью не имеет себе равных, когда речь идет о политике, о вещах важных и серьезных, но он не способен соперничать с теми, кто заглядывает в замочные скважины и обсуждает интимные и вульгарные темы. На мой взгляд, он напрасно ввязывается в это соревнование…
Да, Нью-Йорк изменился за тридцать восемь лет моего отсутствия. Он стал еще богаче. Город теперь пахнет богатством. Прежде его символом было здание Эмпайер стейт. Теперь это башни-близнецы Всемирного торгового центра. Вместе с тем НьюЙорк стал и беднее — меня поразило количество бездомных. Я, конечно, слышал о них, видел по телевидению, но одно дело слышать и видеть издали, совсем другое — жить среди них. В сороковых годах здесь были бездомные, существовали для них приюты, но никто не жил прямо на улице. В районе Бауэри, в нижней части Манхэттена, располагались специальные помещения, где могли укрыться бездомные, я никогда прежде не видел, чтобы люди строили себе «гробы» из картонных коробок и забирались в них на ночь, чтобы не замерзнуть. Да, существовал Гарлем, но не было Южного Бронкса, не было районов, похожих на лунный пейзаж, не было выгоревших, будто от военных действий, остовов домов, не было окон, забитых досками или затянутых металлическими ставнями. Не было на улице наркотиков, не видно было наркоманов.
Имелись и другие отличия. Например, множество курьеров на велосипедах. В мое время только дети да разносчики газет катались на велосипедах, лишь сумасшедший мог сесть на полугоночный велосипед и помчаться по улицам, а теперь какие-то камикадзе носились среди невероятного нью-йоркского движения, проявляя чудеса ловкости, мастерства и… безрассудства.
Все это осталось в моей памяти от первых двух дней пребывания в Нью-Йорке, да и осело оно там только после того, как я укрылся от бури эмоций, которая понесла меня, словно щепку, закружила, вышибла дыхание, подавила…
После первой передачи с Донахью я отправился в свою родную школу «Сити энд Кантри» в сопровождении бостонской телевизионной съемочной группы станции WGBH, которая готовила часовой документальный фильм «Не совсем типичный русский, или Дело Познера». Телевизионщики сильно удивились, когда я устроил им экскурсию по школе — ведь я не забыл ничего. Я показал им, где прежде располагался кабинет директора и создателя школы, Кэролайн Пратт, столярную и гончарную мастерские. Этот возврат в детство эмоционально давался мне с трудом, но я держал себя в руках до того момента, пока новый директор не дал мне ксерокс старой школьной газеты за 1 мая 1946 года (том 1, № 5, цена — три цента). Среди прочего я обнаружил стихи, написанные Влади Познером, которые привожу здесь в авторском переводе.
Что-то в этом стишке ударило меня в самое сердце, ударило куда сильнее, чем, скажем, моя фотография в двенадцатилетнем возрасте. Я видел много таких фотографий, я отлично представлял себе, как выглядел в двенадцать лет. Но я совершенно не помнил себя — именно себя, двенадцатилетнего мальчика, не помнил, что и как я говорил и думал. Эти стишки каким-то таинственным образом позволили мне познакомиться с собой тогдашним, с мальчиком, который пожимал мне руку, смотрел мне в глаза с радостной улыбкой, предвкушая все то, что предстоит ему в жизни. И мне хотелось обнять его, прижать к себе и сказать, что все у него будет хорошо, все будет о’кей.
Я обернулся и увидел своих соклассников Арти Мушенхайма и Стива МакГи, и заплакал. С их появлением нахлынул вал воспоминаний, связанных с ними обоими, но особенно со Стивом, лучшим спортсменом школы, лучшим учеником и самым рослым среди нас, выпускников.
Тут надо бы объяснить, что в Америке школьная учеба обычно состоит из трех ступеней: «нижней школы», в которой учатся до шести лет, «средней школы», в которой учатся до четырнадцати лет, и «высшей школы», которую обычно заканчивают в восемнадцать лет.
Наша школа объединяла в себе «нижнюю» и «среднюю», так что ее выпускникам было всего по четырнадцать лет. Несмотря на такой «проблемный» возраст, Стив был удивительно «взрослым»: он никогда не кричал, дрался лишь когда его вынуждали, при этом всегда побеждал, держался чуть в стороне, блестяще учился, ходил в музыкальную школу, где слыл первым учеником по классу виолончели, — словом, мы, шантрапа, относились к нему с почтением. И вот теперь Стив стоял передо мной, и меня больше всего поразило, что он ниже меня ростом и почти совсем облысел. Прежними остались спокойный взгляд его зеленых глаз и неторопливая, мягкая улыбка. «Как дела, Влади?» — спросил он, назвав меня так, как звали меня в школе. От кома в горле я не мог ответить.
Тем временем съемочная группа работала в поте лица, и в какой-то момент режиссер фильма Стив Атлас спросил Стива и Арти, не было ли у них в детстве проблем с «этим коммунякой Познером». Они оба захохотали, засмеялся и я от абсурдности этого вопроса. Это было такое мгновение, когда все лишнее, что наросло за жизнь, отпадает и остается только суть, только стоящее. Для него, для Атласа, вопрос был нормальный, даже ключевой, потому что таковы его политический и жизненный опыт. Для нас троих это была полная чушь. Мы могли бы рассказать ему о том, как проводили вечера на квартире у Бобби Холландера и в отсутствие его родителей приходили в состояние трудно удержимого сексуального возбуждения от разглядывания «художественных» фотографий обнаженной натуры из запретного для нас альбома. Мы обсуждали технику так называемого «французского поцелуя» и по очереди разглядывали в бинокль пару, регулярно совершавшую странный эротический танец в квартире расположенного через улицу дома — она неизменно появлялась в лифчике и трусиках и высоко над головой трясла парой маракасов, а он прыгал вокруг нее в парадной одежде. Они то вдруг появлялись в ярко освещенном прямоугольнике правого или левого окна, то исчезали, то ныряли в «кадр», то выныривали, пока вдруг не гас свет. Да, мы много чего могли бы рассказать господину Атласу, но что толку? Его это не интересовало, вернее, его интересовало не это. Он желал получить ответ на вопрос, который не приходил нам в голову; нас, мальчишек, не волновали наши политические взгляды. Мы могли бы ответить ему только одно — мы были своими. Понял бы он или не понял — не знаю, но я почему-то никак не могу забыть то мгновение.