Прощание с иллюзиями
Шрифт:
Во время этого первого своего визита я ездил по стране и постоянно сталкивался с таким образом мыслей, с боязнью признать, что я обыкновенный человек, имеющий некую систему взглядов. Типичный случай произошел с архиконсервативным Ридом Ирвайном, джентльменом, возглавляющим организацию «За точность в СМИ» (на самом деле он и его сотрудники вылавливают в печати, радио и на ТВ все то, что противоречит консервативной точке зрения). Участвуя со мной в одной из передач Теда Коппела, он обозвал меня лгуном, но когда Тед попросил его указать, в чем же я соврал, он совершенно смутился, покраснел как рак и вынужден был признать, что он «не помнит». Я был свидетелем того, как страх рождает ненависть и как ненависть растит страх, как «свободная» печать и «демократическая» власть манипулируют американцами ничуть не в меньшей мере, но куда более умело и утонченно, чем советскими гражданами манипулируют «контролируемые»
Первые дни моего путешествия прошли в буре эмоций. Потребовалось некоторое время, пока я смог чуть спустить паруса и вновь обрести равновесие. Когда же это произошло, эйфория, замечательный сон, ставший явью, уступили место тяжелому пониманию того, что прав был Томас Вулф: в самом деле домой нет возврата, мой дом — неизвестно где, не тут и не там, но где-то внутри меня, среди тех, кого я люблю; мой дом там, где живет моя жена, мои дети. Мне стало ясно, что Америка моих грез и мечтаний столь же далека от реальности, сколь далек был Советский Союз от моих юношеских иллюзий.
Я хорошо помню, когда и где испытал почти невыносимое чувство печали от осознания этой истины: это было 27 мая 1986 года в Сан-Франциско, в километре от моста Золотые Ворота, ровно через год после смерти в этом городе моей матери.
В течение десяти лет с момента ухода моего отца она постепенно теряла интерес к жизни. Она, разумеется, ходила в магазин, навещала друзей, даже путешествовала. Но ее единственной радостью были Павел, живший с ней в родительской квартире, я и моя дочь — ее внучка — Катя. В 1982 году, как мне помнится, врачи нашли у мамы аневризму аорты. Они предложили операцию, хотя и опасались, что не выдержит сердце. Оперироваться она отказалась, добавив, что будет жить, пока не придет ее время. Время пришло, когда она гостила у наших друзей Далси и Майкла Мэрфи в Сан-Франциско. Она скончалась в объятиях Далси — ушла быстро и безболезненно, как это всегда бывает при разрыве аорты.
Я не забуду телефонного звонка, который разбудил меня в Москве ранним утром двадцать восьмого мая, в день рождения моей жены. Это была Далси…
Знаете, что я нахожу необъяснимым? То, что смерть поражает наше воображение, шокирует нас. Чего нельзя сказать о рождении кого-либо; но ведь смерть — такая же естественная штука, что и рождение. Я понимаю, что моя мама умерла. Я признаю это. Но я отказываюсь считать это «нормальным», не могу примириться…
Спустя две недели я получил письмо от человека, который когда-то был влюблен в мою маму — впрочем, возможно, любил ее всю свою жизнь. Я знал его, когда мы жили в Америке, он приезжал к нам, когда мы жили в Берлине. Он всегда казался мне мягким, добрым и умным. Но этим, как я теперь понимаю, ничего не сказано, потому что он был (и есть) человек особый — в чем убедило меня его письмо. Вряд ли кто-нибудь сумел бы написать о моей маме так, как написал он — в том числе я. Поэтому я решил пойти по пути наименьшего сопротивления и предложить вам, читатель, проститься с ней, как простился я — прочитав это письмо. Я привожу его полностью, за исключением нескольких слов, относящихся лично ко мне и с ней не связанных.
«Я был знаком с твоей матерью около пятидесяти лет и прощался с ней не раз, полагая, что больше мы не увидимся никогда: в Нью-Йорке в конце тридцатых, когда она вместе с твоим отцом вернулась в Париж; в 1948, когда она покинула Соединенные Штаты (она тогда была в плохом состоянии, тяжело перенося давление и угрозы того времени и вынужденный отъезд); в Берлине в 1952; в Париже, во время одной из ее поездок туда с твоим отцом; во Флоренции, куда я поехал повидаться с ней после смерти твоего отца (она приехала вместе с Тото в гости к Леле); и, наконец, в Риме несколько лет тому назад, где я посадил ее на парижский поезд после ее приезда ко мне. Так прошла почти вся ее жизнь, и я за это время видел, как она меняется, стареет, слабеет (ударов было множество, жизненных потрясений больше, чем она могла одолеть), становится все более хрупкой. Я поражаюсь, что она выстояла так долго. Я не удивился бы, если бы она сдалась раньше.
В тридцатых годах (1936–1937?) она была веселой, полной жизни, она отважно строила свою жизнь — незамужняя девчонка со своим маленьким мальчиком (твой отец находился в Париже, и они еще не знали, останутся ли вместе). В ней были жажда жизни, смелость открывать ее для себя и испытывать. Она была сексуальна (детям трудно представить себе, что их мама когда-то была сексуальной), и я по-юношески втюрился в нее по самые уши. Эти романтические чувства (ничего конкретного из них так и не получилось) навсегда окрасили мои мысли о ней. Даже когда я увидел ее в последний раз, хрупкую и напуганную, в ней сохранялся след этой ауры. Он вдруг оживал в каком-то замечании, в смехе, в мгновенном блеске ее глаз. Жизнь обошлась с ней жестоко, очень жестоко, но все же не смогла совсем потушить ту искру, которая так долго меня привлекала.
Но тяжелые времена наступили через много лет после нашей первой встречи. Она прожила несколько хороших лет в Париже, в США во время войны и сразу после ее окончания. Надо было зарабатывать на жизнь, когда они с твоим отцом добрались до США (им помогли мои родственники, когда они бежали из оккупированной Франции в Испанию), но они справились без особого труда (в то время твоя мать была сильной и изобретательной). А потом пошли денежные годы: Павел родился в относительной роскоши в доме рядом с Пятой Авеню, у него была няня, и мать твоя расцвела. Она находилась в своей среде, и ее средой были франко-американская буржуазная устроенность и культура — мир стильной одежды, последних литературных романов и выставок, приемы для друзей и деловых партнеров дома или в ресторанах, летняя вилла, наполненная родственниками и малыми детьми (где наибольшей бедой могло быть пережаренное мясо или детская простуда). Самыми драматичными были нечастые семейные ссоры. Сестры твоего отца так и не приняли полностью твою мать. Они смотрели на нее свысока оттого, что она была слабее них, меньше знала, не имела профессии, карьеры, которой они могли бы гордиться.
Она страдала, что ее не ценили (не любили?) они. Мне кажется, в детстве она испытала нечто такое, что оставило ее беззащитной и напуганной. Ее обижала критика твоих теток, но почему-то она считала, что заслужила ее. Она в самом деле не была столь крутой и блистательно умелой, как они. И в результате этого возникла трещина в ее защитной стене — трещина, которой предстояло расти и расти под предстоящими ударами.
А потом, как говорят в Америке (когда-то говорили), «говно попало в вентилятор». Началась «холодная война». Твой отец был советским гражданином, и американские власти взялись за него: подслушивание телефона, слежка, занесение в черные списки и, наконец, изгнание (как именно это произошло, я не помню. Но не приходится сомневаться в желании властей избавиться от твоего отца). Твоя мать не была создана для ведения такого рода военных действий. Ей недоставало ни политических знаний, ни убеждений, которые помогли бы ей противостоять этим преследованиям. По сути ей казалось, что ее наказывают несправедливо, не по делу за проступок, который она не совершала. Она не могла ответить ударом на удар. Она не знала, как это делается. Да и нечем было бить. Ту уверенность в себе, которой она когда-то обладала, подточили издевки и сарказм, часто адресованные ей как мужем, так и его сестрами. У нее все заметнее стали сдавать нервы.
Примерно в это время я видел их в Нью-Йорке (я тогда работал на Западном побережье), где попытался создать с твоим отцом бизнес по производству образовательных фильмов (его бывший партнер и кинокомпания, с которой он сотрудничал много лет, боялись иметь с ним дело). Ничего из этого не вышло. Но время от времени я сидел с твоей матерью, когда твой отец уходил на деловые встречи. Именно тогда я впервые увидел страх, которому предстояло стать хроническим, — страх, который, вероятно, восходил к ее раннему детству; быть может, ее когда-то бросили.
Когда стало невозможным больше оставаться в Нью-Йорке, они (твои мать и отец) решили вернуться во Францию. Последовала еще одна катастрофа. Твоему отцу отказали в визе. Он же был красным! И США очернили его имя перед французскими властями.
Твоя мать могла вернуться во Францию только без мужа. Предстоял тяжелейший выбор. На одной чаше весов — ее неотъемлемое французское гражданство, вполне буржуазный, комфортабельный образ жизни, но без мужа и с необходимостью найти работу и самостоятельно вырастить детей (не было и речи о том, чтобы не она их растила). На другой — неизвестность, разрушенный войной Советский Союз, материальные трудности, чужой язык (она не знала ни слова по-русски), полная зависимость и беспомощность (без знания языка она не могла рассчитывать на работу), расставание навсегда с сестрами и друзьями (так виделось в те мрачные времена «холодной войны»). Выбор оказался слишком тяжелым. Она его сделала, но глубоко внутри у нее что-то треснуло. (Мне следует здесь сказать, что она никогда не обсуждала это со мной. С моей стороны это догадки.) Для нее семья стояла на первом месте (благополучие детей сыграло, думаю, главную роль в ее решении). И она поехала со своим мужем и детьми туда, в эту Чужую, Темную Страну.