Прощание с Землёй
Шрифт:
– Однако, долго ходим, - говорит Осип.
– Спешить надо.
– Куда спешить?
– Надо. Долго ходим.
Тропа торная, легкая, но идти трудно - силы уже не те. Так и тянет к себе земля, зовет. Хочется лечь, зарыться лицом в сухую, пряно пахнущую траву, расслабиться, отдаваясь покою. Я знаю это состояние и, когда оно приходит, всегда борюсь с ним. Нет, нельзя ложиться, нельзя расслабляться, надо идти, идти вперед. Поддавшись минутной слабости, я не заметил, как потерял ритм, а значит, взвалил на плечи лишнего. Пытаюсь снова подчинить себя движению, сосредоточиться на нем. Это удается. И я снова бреду за Василием, погруженный в ритм ходьбы, не реагируя больше на окружающее.
Идем час, два... Что-то нынче устал я не в меру, сказался, видно, короткий сон и долгий рассказ на дневке. От разговора тоже утомляешься, особенно когда сам говоришь и вкладываешь в рассказ много эмоций. На
Перед глазами мелькает легкая поняжка за спиною Василия, его кепочка. Не сбивается с шага ведущий, но видно, что и он идет нелегко.
Я погружаюсь в мерный ритм движений. Вспоминаю, как впервые заблудился в тайге.
...Проплутав никак не меньше семи часов, изодравшись вконец и дьявольски устав, я вдруг неожиданно вышел к Авлакану. Река тут была тихой, широкой, по карте определил место - Рыбачьи зимовья.
По крутому склону поднялся к домам и понял, что тут давно уже никто не живет. Дома были целы и даже добротны, за мыском у воды стояли две бани, тоже добротные, но тропинки к ним, как и к крылечкам домов, позаметало травою, а на крышах буйствовал сорняк. Я заглянул в крайнюю избу, мне показалось, что она менее других выглядит одичалой. И не ошибся, отсюда хозяева ушли, вероятно, не позднее двух лет. Белила на битой печи еще не потрухли, пол хранил былую чистоту, хотя и был пыльный. Часто ночуя и даже подолгу живя в брошенных людских жилищах, я, что называется, набил глаз и могу по многим приметам определить, когда оно покинуто. Устав так, что почти валился с ног, я все-таки решил поужинать. Развел на дворе костер, вскипятил в котелке воды для чая, сбегав за ней к реке, открыл банку консервов и, прикинув, что на обратную дорогу отсюда я потрачу не меньше трех дней, выделил себе два сухаря и четвертушку от банки свиной тушенки.
Ужинал и пил чай уже в избе, при свечке, на широкой лавке, оглядывая жилище. Оно было невелико, в одну комнату, с маленькой заборкой, отгораживающей угол для стряпни - кухню, громадная русская печь занимала большую часть площади. По двум стенам были прибиты лавки. На одной из них я и трапезничал, вот и весь уклад от прежней, может быть, очень счастливой жизни. Уже ложась поудобнее на лавку, я заметил ухват, стоящий у закрытого чела печи, и каталку для него на загнетке. Ноги мои гудели, да и по всему телу шел ток перенапряжения, и я никак не мог заснуть, вздрагивая, как только тяжелели веки. Давно уже стемнело, и невысокая луна заглянула из-за лесов в окошко, и сверчок, ожив в подпечье, поднял монотонный скрип, а сон все не приходил. Крутясь на лавке, которая стала для меня жестче камня, я вдруг услышал шаги на воле и, приподнявшись на локте, увидел темную женскую фигуру, входящую в дом. Она вошла, тихонько прикрыла дверь, привычно глянув в пустой передний угол, обмахнула себя крестом и, увидев, что я не сплю, поклонилась. Я поднялся.
– Легайте, легайте, - тихо сказала она.
– Умаялись ведь.
– Умаялся, - согласился я, продолжая сидеть.
– Повечеряли?
– спросила.
В ее голосе, строе речи была какая-то нездешняя малоросская мягкость и певучесть. Я невольно подумал, что слово дольше всего сохраняет в человеке его первооснову.
– Да, ужинал, - запоздало ответил.
– Какой ужин-то?
– сказала она и, присев было рядом, встала и пошла к печке.
Она была уже стара, но все еще по-девически статна; в черной до щиколоток юбке, в темной кофте и платочке, по-монашески подвязанном под самые брови. Лицо ее было добрым, но очень бледным, скорбные складочки в уголках губ, углубляясь, определяли дряблость ее щек. Она взяла ухват, сняла с чела зачалку, поставила ее у ног и, ловко подхватив ухватом чугунок, выкатила его из печи. Он был черным, и белые пальцы ее и кисти рук лепко обозначались, когда она понесла чугунок ко мне. Я принял его, подивившись тому, как приятно жжет он ладони. Поставив чугунок на колени, я взял у женщины деревянную ложку с полустершимися цветами на ней, она протянула мне ее, обмахнув чистым передником. Коричневая пленочка с черным поджаром по краям чуть опала внутрь чугунка. Я аккуратно продавил ее ложкой, и в ноздри ударил сытный молочный запах хорошо упревшей, в меру сдобренной коровьим маслом гречневой каши. Такую кашу могла варить только моя бабушка.
– Вкусно, - сказал я, уписывая за обе щеки.
– Ешьте, ешьте. С нас не убудет, а вам силы прибудет. Вам сила-то нужна, - говорила она, присев рядом и глядя на меня, подхватив под локоток правой руки левую и положив на ладонь щеку и подбородок.
Я ел, каша, как и следовало, убывала, а вместе с вкусной сытостью приходила ко мне покойная усталость, клонило ко сну.
– Спасибо, - выскребя все до крошечки, сказал я, и она кивнула довольно, предложив поставить чугунок на подоконник, позади себя.
– Легайте, легайте. Я посижу тут, не помешаю.
Растянувшись на лавке, почувствовал, как мягко и приятно мне дерево, спросил, уже погружаясь в сон:
– А вы что, тут живете?
– Нет. Давно уже не живем...
– Услышал, засыпая и уже не воспринимая ответа. Проснулся от запаха гречневой каши. Вкус ее стоял во рту, и будто бы даже прощупывались языком гречневые чешуйки, застрявшие в зубах. Первое, что я увидел, - открытое чело русской печи, ухват и каталку на загнетке. "Какой добрый и хороший сон, - подумал, вставая.
– Словно и взаправду каши наелся". За окном лежал по-осеннему густой туман. Непроглядная белая муть покрывала все вокруг, но мне показалось, что какая-то тень пересекла двор. И в этот момент увидел я на подоконнике черный чугунок с ложкою внутри и повисшей лоскутками по краям коричневой пленочкой. Судорога прошла по всему моему телу, холодом ознобив затылок. Безотчетно заторопившись, я мигом собрал рюкзак, волнуясь, вышел на волю и поспешил прочь от этого дома. "С чего разволновался, с чего бегу: ведь было так хорошо, так уютно. И старая женщина так была добра. И каша была вкусная, - думалось мне.
– Почему же я бегу от доброты?" - "Потому что этого не могло быть", - кто-то, нет, не я, ответил.
Уже отойдя далеко от Рыбачьих зимовий, я нашел в себе силы оглянуться. Грустны и беззащитны были брошенные людьми жилища. Ничего не бывает скорбнее этого запустения.
Туман уже поднялся над землею и висел над крышами будто бурый дым, но печи в избах и в той, в которой провел я странную ночь, были холодны...
...Ощущение беды на сердце, горьковатый запах гари, далекий запах, лишенный плоти, витающий вокруг, словно бы воздух, невидимо сгорая, источает его. Вынырнул из забытья: идем мрачной, черной какой-то низиной. И запах гари есть - не показалось мне, нет. Обочь тропы - старая-старая гарь. Черные пики деревьев стоят вокруг, земля черная, ни травинки, ни кустика, и только сплетаются в долгие нити, обметывают сухой плесенью землю мхи. Старая гарь, очень старая, но до сих пор полна горьким запахом беды. Но не он, старый, как погребная плесень, запах, обеспокоил меня. Что-то другое насторожило. Я остановился. Осип чуть не налетел на меня. Обочь тропы, справа и слева, круглые камни будто бы вулканические бомбы. Я присел, поднял черный, в окалине тяжелый катыш. Сколько брожу по тайге, по горам, по морским и речным побережьям, считаю себя вроде бы и неплохим практиком, но такого образца не встречал. Камень лежит на руке тяжелый, молчаливый, в черной рубашке окалины, в мелких пупырышках, круглый, как ядро. Вглядываюсь в рисунок концентрических колец. Рука сама кидает камень в левую ладонь, а правой привычно ищу молоток - сейчас заглянем внутрь этой бомбочки, определим по излому, что это подбросила мне тайга. Нет молотка. В отпуске я. Пошарил глазами, нет ли подходящего камешка... И только сейчас заметил, что земля вокруг усыпана точно такими же камнями, и все в пупырышках, и все скатанной, круглой формы. Нет, не все... Кое-где разглядел словно бы плоские лепешки с теми же пупырышками, причудливой формы. Поднял одну из них - только кажется плоской, на самом деле целое изваяние - чуть-чуть вытянутая голова на длинной шее, рисунок камня причудливо напоминает лицо в маске, глядит на меня из глубины белыми точечками глаза. Хоть убейся, не могу понять, что у меня в руках. Словно бы спекшиеся песчинки в плотной рубашке окалины, черной, так и кажется, оставит след сажи на руках. Гляжу - не могу наглядеться.
Дух захватило. Не могу понять, что же это такое. А вокруг все черным-черно от камня, от стволов сгоревшей тайги... Может быть, копоть. Э, нет! На стволах каменный налет, нестираемая окалина... Сколько прошло лет с бушевавшего тут пожара? Пятьдесят, шестьдесят, семьдесят? А может быть, сто? А деревья все так же черны, будто только-только отшумел пламень.
Василий далеко ушел. Осип ждет и глядит, как я мечусь от одного камня к другому.
– Э, бойе, однако, идем. Там их много. Там смотреть будешь.
– Где, Осип?
– На Егдо вся земля такой. Маленько идем. Тут Егдо, рядом.
– Сейчас, Осип, сейчас.
Я не могу оторваться, не могу бросить, не могу не смотреть на этот камень. Забрел в гарь, трогая рукою стволы старых лиственок, и впрямь окаменевшие деревья. Как черные сталагмиты, стоят они среди черного простора. Хожу от одного дерева к другому, трогаю руками - каменные. Чуть посильнее толкнул одно - и вдруг оно подломилось и с сухим треском рухнуло на землю. В изломе и не видать древесины, до сердца почернело. Не дерево головешка.