Прощай, Акрополь!
Шрифт:
Туча выросла, устремилась ввысь; в середине ее взбаламутилась черная мгла, а рваный край, коснувшись солнца, стал прозрачным. Из–за горизонта выплыла другая туча, запахло водорослями, и вдали, там, где у пристани светились окнами маленькие домики, похожие на спичечные коробки, хлынул дождь. Это было отчетливо видно: солнце позолотило струи, и они на минуту повисли в небе, словно не хотели касаться пыльной земли. Но вот туча закрыла солнце, и серый стремительный дождь сначала погасил сияние далекого городка, а потом надвинулся на море, рождая бесчисленные оттенки синего и зеленого. Лозы растеклись по коричневому склону, черно–синие гроздья винограда превратились в чернильные пятна и растворились в общей мути, Художник стоял, не в силах оторвать глаз от этого водоворота красок. Эта удивительная метаморфоза природы наполнила
Дождь двигался по шоссе, сокращая расстояния и белый цвет превращая в серый. Еще мгновение — и им в лицо хлынул ливень.
Тогда на побережье еще никто не говорил о десанте, высаженном с советской подводной лодки. Ленточки бескозырки того моряка, который будет потом лежать мертвым на берегу, еще трепетали в воздухе. В них был шелест свежего ветра. Далек был тот час, когда волны с шумом обрушатся на бескозырку и нанесут на нее песок вместе с маленькими копошащимися крабами.
Возвратившись как–то вечером из очередной поездки, художник нашел квартиру пустой. Ставя к стене полотна, он заметил, что двёрь в спальню широко распахнута и там на кровати валяются две деревянные вешалки. Исчез коричневый кожаный чемодан, который обычно стоял под окном. Дверь платяного шкафа была приоткрыта, и в полумраке он увидел только свои костюмы. Не было Марииных платьев, не было ее кружевных блузок с пышными рукавами и широкополых шляп, которые она так любила. Он решил, что их дом обобран, и заглянул в другую комнату, где стояли полотна. Там все было на месте. Картины по–прежнему висели на стенах или стояли прислоненные к мольберту.
Он вернулся в спальню. Взгляд его скользнул по зеркалу. Он увидел свое лицо, серое, с глубокими морщинами, и понял, что очень устал. Хотел было опять заглянуть в шкаф, но заметил на столе письмо. Развернул его и стал читать:
«Милый (это был почерк Марии), я знаю, что письмо мое тебя удивит и даже, быть может, расстроит, но я хочу, чтобы ты меня понял и простил. Я ухожу с болью в сердце и сознанием, что не могу поступить иначе. Мы прожили вместе много лет. Я делила с тобой все твои радости и огорчения, была нужна тебе, потому что помогала осознать радость и служила опорой в минуты сомнений. Имела ли я свою собственную жизнь? Нет. Все во мне было подчинено тебе. Ты всегда занимал меня тем, что тебе предстояло сотворить, иногда раздражая своими прихотями (прости за откровенность). Я должна была восхищаться всем, что ты создал, потому что это придавало тебе уверенность, ведь были минуты, когда я видела тебя отчаявшимся и разочарованным. Ты был равнодушен к моим радостям, никогда не спрашивал, страдаю ли я оттого, что моя мечта — танцевать на сцене — не осуществилась.
У тебя никогда не было времени для нас двоих, ты весь принадлежал искусству. А мне так хотелось попутешествовать, как путешествуют все люди, хотелось иметь ребенка, который плакал бы, когда у него прорезаются зубки, болел, а мы сидели бы по ночам у его кроватки. Вся жизнь для тебя была в красках и кистях. (Корыстен ли ты? Нет, ты никогда не торговал своей душой.) Они — твоя страсть, твое безумие… Я знаю, что такие, как ты, болезненно самолюбивы. И беспомощны. Возле них всегда должен быть человек, наделенный огромным терпением и силой, человек, который угождал бы их капризам и всегда был их тенью. Я же человек слабый. Мне хочется жить просто — радоваться хлебу потому, что я голодна, а не ради цвета его поджаристой корочки, знать, что дождь идет для того, чтобы взошли картофель и горох, а не для того, чтобы восхищать тех, кто смотрит, как он золотится в лучах солнца. Возможно, я покажусь тебе легкомысленной и прозаичной, но я пишу эти строчки с глубокой искренностью.
Я хочу от жизни немногого, и дай бог, чтобы она была щедрой и не лишила меня этого немногого.
Я буду думать о тебе и гордиться всем, что ты успеешь создать, потому что в нем — мне хочется в это верить — будет и частичка воспоминаний обо мне.
Прости меня за малодушие.
Мария».
Он сложил мелко исписанный листок бумаги, бесцельно сделал несколько шагов по комнате, чувствуя, как они отдаются у него в ушах, закашлялся, и эхо, хлестнув по голове, оглушило его.
Все вроде бы стояло на своих местах, но дом казался пустым. Зачем ему эти полотна, которые он с такой осторожностью вез и оберегал от цыганских мешков, наполненных острыми веретенами
Он взял одну из картин — краски еще не совсем просохли, — солнце, поднявшееся над песчаными откосами и сиявшее за густой паутиной деревьев, похожих на пинии, налилось светом лампы и заструило лучи по веткам, повернул ее оборотной стороной и со всей силой ударил о согнутое колено. Холст затрещал, сорвался с гвоздей, и полотно скорчилось. Он размахнулся — подрамник ударился о стену, раскололся и отскочил в угол.
Это был первый в его жизни нервный срыв.
Воспоминание о ночной охоте…
Он уже спал, когда в дверь постучали. Перед ним на пороге стоял старый знакомый, с которым он не виделся много лет.
— Живо одевайся, — сказал ночной гость и протянул руку, чтобы поздороваться. Парусиновая куртка зашуршала, будто под нее была засунута газета. Из–за спины торчала охотничья двустволка. — Жена ждет в машине. Давай собирайся, быстро!
Художник взглянул на часы. Тускло светившиеся фосфорные стрелки показывали два.
— Да ты что, рехнулся? В такое–то время!
— Самое подходящее для охоты на нервных зайцев. Им сейчас не спится, и они, как мы, выходят на дорогу, чтобы подумать над своими житейскими проблемами… Я им посвечу фарами, чтобы они лучше смогли рассмотреть то, к чему рано или поздно их приведут заячьи умишки… Давай, давай, не копайся. Немного развеешься…
Машина — старый разбитый шарабан — взбиралась в гору. Свет скользил по придорожной канаве, поросшей примятой снегом сухой травой, путался в кустах — тени их кружили по мокрой земле, и оттуда вылетали позолоченные светом птицы; стремительно взмыв вверх, они оставались в небе, словно увязали в густом мраке ночи.
Когда проезжали через спящие села, свет фар выхватывал из темноты то поваленные дощатые заборы и телефонные столбы, то приставленные к каменным оградам потемневшие рамы, на которых летом сушат низки табачных листьев.
Наконец выехали на широкое мглистое плато. Художник попытался рукавом протереть стекло — сумрак его утомлял, но снаружи все было неясно и серо, словно он смотрел через запотевшие очки.
— Здесь давай помедленней, — сказал шоферу охотник.
Он опустил переднее стекло и высунул ружье. В машину ворвался влажный холодный воздух. Художник поднял воротник.
Тогда сидящая рядом с художником женщина — жена его знакомого (она была в надвинутой до бровей лисьей шапке, рыжей и как бы прихваленной сверху инеем) — зажгла лампу, похожую на небольшие прожекторы, которые обычно стоят на высоких подставках в ателье фотографов, и направила ее свет на обочину дороги. Кабель зашевелился у ног художника. Через минуту машина вплотную приблизилась к кусту. Он был так ясно виден — со всеми трещинками на коре и лишайником, — словно его рассматривали в лупу. Потом у придорожной канавы вырос татарник, высотой с человеческий рост. Художник отчетливо увидел его колючки — они светились — и удивился, что выцветшие, полусгнившие от влаги цветы сохранили фиолетовый оттенок.
Фонарь все рыскал по плато, перемещал комья земли (это двигались тени) и зажигал огоньки на заросших травой полях. Машина замедляла ход, а охотник, оперев ружье о дверцу, шевелил занемевшей рукой и говорил: «Давай дальше, это осколок стекла!» — или «Знаю я эти гнилые пни, светятся, как фосфорные!» Мотор прибавлял обороты.
Показалось новое село, с восточной стороны огражденное высокими тополями, а зайцы, страдающие бессонницей, все еще не появились.
Но вот возле куста ежевики что–то шевельнулось. Может быть, пучок сухой травы? Луч фонаря осветил его, покачал, потом потянул вверх, словно стремясь вырвать из земли. Пучок удлинился, и над ним загорелись два оранжевых огонька.
Первый заяц попался в световой капкан.
— Стоп! — сказал охотник и прижал приклад к плечу.
Заяц на секунду замер, стоя на задних лапах, потом пригнулся к земле (огоньки угасли) и пустился было наутек. Но мрак, вставший стеной на границе света, его пугал. Он приблизился к этой стене, ударился в нее, отскочил и бросился в другую сторону. Но там тоже была стена из мрака и ужаса. Заяц отскочил от нее, как пружина, и замер среди влажных комьев земли, снова распалив оранжевые тревожные огоньки своих глаз. Наконец он кинулся прямо на машину, чтобы спустя минуту резко повернуть и заметаться в стенах мрака.