Прощай, Дербент
Шрифт:
Дул ветер с Малой Невы и гнал облака. И было безлюдно на Большом проспекте Петроградской стороны.
Лицо Тани, озабоченное и ласковое, было обращено к Борисову.
— Валя, мне кажется, вы совсем не здесь, — сказала она.
Борисов не ответил. Он еще вглядывался в красноватый от ковров сумрак покоя младшего Бавендида Азада.
— Уже близко. Вон подъезд, — сказала Таня, легким жестом руки указав на противоположную сторону проспекта.
На лестничной площадке Борисов заколебался.
— Может, мне не нужно идти? Неудобно как-то, — сказал он, чувствуя усталость.
— Ничего неудобного нет. — Таня отперла дверь,
Он неуверенно сошел по этим ступенькам. Таня отпустила его руку, отошла, и долгое мгновение он стоял в темноте, испытывая чувство скованности и тревоги.
Свет вспыхнул неожиданно. Борисов огляделся в маленькой прихожей, напоминавшей перекошенный спичечный коробок, поставленный на торец; стены вместо обоев были покрыты соломенными циновками. У самых дверей висела фотография большой лающей лохматой собаки, под прямоугольным зеркалом стоял еловый некрашеный столик. Вместо абажура на лампе под потолком была перевернутая плетеная корзина.
— Проходите, Валя.
Борисов вошел в странную, многоугольную комнату с большим, мелкозастекленным окном. Мебели почти не было. Только книги на полках по стенам; дубовый, похожий на столярный верстак, стол с пишущей машинкой; скромная низкая тахта, обитая простой серой материей, но рядом с ней, словно вспышка света, — старинный туалетный столик розового с темными прожилками дерева, богато изукрашенный перламутром и черепахой, с овальным серебристым зеркалом толстого полированного стекла. На столике, отражаясь в серебряной глуби зеркала, стоял бронзовый подсвечник и флакон резного хрусталя.
Борисов сел на тахту.
— Курите, Валя. — Таня поставила на столик пепельницу. — Я сейчас сварю кофе, — сказала она и вышла.
Борисов курил, глядел в светлеющую за окном ночь. Чувство покоя и уюта пришло к нему в этой комнате со столярным верстаком и изысканным будуарным столиком. Из передней падал неяркий свет и отражался в перламутре и зеркале; книги на полках казались одушевленными.
Борисов думал о сыне ромейского патрикия. Он наперед знал, что попросит молодой византиец в награду за тайную доставку пакета. Знал, какое честолюбие гложет душу младшего отпрыска знатного рода, будто Анастасий Спонтэсцил не был плодом его воображения, а существовал в действительности тысячу триста с лишним лет назад и он, Борисов, просто читал об этом человеке в исторических книгах. Он знал о гложущей жажде успеха, того жизненного успеха, о котором мечтают молодые, здоровые, влюбленные в себя люди. Знал Борисов и о трезвом, расчетливом уме младшего Спонтэсцила, о его дерзких надеждах и о том, что молодой ромей удовлетворится совсем не тем, чего искал в персидской земле при дворе шаханшаха. И хотя эта судьба была так далеко от времени, в котором скучно и неудовлетворенно жил Борисов, ему почему-то было радостно думать об Анастасии Спонтэсциле. Мысли о нем приносили неожиданное, странное наслаждение, как необузданные видения в детстве. Но теперь уже после них не оставалось тоски. Внутри становилось тепло, и весенняя тревожная легкость наполняла Борисова.
Он встал, прошелся по этой многоугольной чужой комнате, посмотрел в окно на пустой проспект, потом нажал кнопку настольной лампы.
Круг света упал на желтую дубовую столешницу, на потертую пишущую машинку и стопу листов чистой бумаги.
Борисову вдруг нестерпимо захотелось сесть за этот стол, вставить в машинку лист и писать об Анастасии Спонтэсциле, описывать его жесткое, с крупными, прочеканенными чертами лицо, скупую улыбку, лежевесные плечи воина, твердую походку уверенного в себе, здорового человека; его дерзкую мечту о славе, такой, как у слагателя Гат Зороастра.
Борисов глядел на стопу белой чистой бумаги и улыбался, когда Таня вкатила в комнату столик на колесах.
— Не будем зажигать верхний свет, — сказала она.
— Как хотите. — Борисов подошел и сел на тахту. — У вас очень приятная и спокойная комната.
Ему было легко и весело.
— Может быть, выпьем еще немного? — спросила Таня.
— Конечно, выпьем, — сказал Борисов, с удовольствием трогая хрустящую накрахмаленную салфетку на столике и вдыхая аромат кофе. Он чувствовал себя трезвым и уверенным.
Кисловатое сухое вино было холодным, и от запотевшего бокала ладонь ощущала свежесть.
— Когда вы будете защищаться, Валя? — спросила Таня, и снова в Борисова проник ее вопросительный строгий взгляд.
— Скоро, наверное. Сергей сказал, что отзыв положительный и доработок немного. Ну, если сделаю быстро…
— А вам очень нужно это?
— Что?
— Защита. Степень. Пейте кофе, а то остынет.
— Спасибо. Не знаю, Таня, — сказал Борисов и задумался.
— Ну кто же это должен знать, кроме вас? — Она все так же пристально смотрела на него.
— Да как-то складывалось всегда так, что не знал, нужно мне то, что я делаю, или нет, — сказал Борисов со вздохом.
— Почему, Валя?
— Так получалось, — тихо, почти шепотом ответил Борисов.
— И это не угнетало?
— Пожалуй. Но не оттого, что дело не нравилось, а просто не получалось хорошо.
Он налил себе и Тане вина. Залпом выпил свой бокал и почувствовал, что снова хмелеет тоскливым, холодным хмелем.
— Сергей говорил мне, что вы были спортсменом…
— Я не был спортсменом; то есть был, но не настоящим. Настоящий спортсмен — это особый склад души, а я принуждал себя… для самоуважения…
Борисов закурил, глядя в окно, прислушивался к хмельной тоске внутри, и вдруг что-то прорвалось в нем нестерпимым желанием откровенности. Бросив короткий взгляд на Таню, он снова отвернулся к окну и стал рассказывать.
Круг света от настольной лампы падал на желтую дубовую столешницу, на пишущую машинку и стопу чистой бумаги. Дым сигареты сизыми перьями плыл к окну.
Таня не сводила с Борисова глаз, а он рассказывал о своей жизни, рассказывал жестко, не приукрашивая, не жалея себя. Он говорил о своевольном воображении, отдалявшем его от жизни и делавшем неуклюжим и робким, о своей неприязни к мотоциклу и о позднем честолюбии, разрешившемся переломанными ребрами и презрением к себе, о внезапной дружбе с Сергеем Грачевым, о дочери и жене, о своем одиночестве. Он умолчал лишь о Шувалове, который странно привлекал его своей победительностью и одновременно вызывал враждебность, умолчал и об Анастасии Спонтэсциле, почему-то оба эти человека — и реальный, и воображаемый — странным образом связались в сознании Борисова, и он не мог говорить о них, ибо они были самой сокровенной частью его самого.
Уже стало совсем светло за окном и свет настольной лампы побледнел и ослаб.
Таня прошла к столу и выключила лампу.
Борисов, усталый, опустошенный, смотрел, как она тихо идет обратно к тахте. Лицо ее казалось свежим и ярким, будто не было бессонной ночи. Борисов уже жалел, что так неожиданно разоткровенничался, но вместе с тем чувствовал облегчение.
Таня села рядом с ним. Он хмуро и подозрительно посмотрел ей в глаза. В них уже не было вопроса; что-то другое мерцало и теплилось в глубине и волновало Борисова, так, что он не мог оторваться от этих глаз.