Прощай, эпос?
Шрифт:
Любкин — витязь-воин, обращенный в витязя-чиновника, обреченного сочинять истории о проникновении врагов в охраняемый им неведомый город, в Трою областного масштаба; так и хочется сказать: Троянский обком ВКП(б), Троянский облисполком. Так эпический образ расшатывается, размывается; и весь путь новоявленного витязя становится путем от навязанной ему эпической роли к романным колебаниям, вопрошениям и исканиям. «Илиада» не состоялась!
Вся страна разыгрывала не токмо «Илиаду», но также и «Одиссею»: ратный эпос дополнялся эпосом полных опасностей путешествий. От дрейфа «Челюскина» до полетов в космические пространства — ряд «Одиссей»; а роль наших, социалистических Одиссеев поручалась то почтеннейшему академику Отто Шмидту, то Ивану Папанину. Были и крылатые Одиссеи: Валерий Чкалов, долетевшие
А особое место в эпосе занимает прощание с воином-полководцем, тризна. Тризны, их печальная череда органично вошли в нашу жизнь; и опять-таки никто не возьмется разграничить всенародный порыв от эпичности заданной. Дни конца января 1924 года — уникальные дни: эпос похорон Ленина. И эпичность их с поистине гениальной изобретательностью подчеркнула ритмически четкая, даже вроде бы и к гекзаметру приближенная патетическая клятва Сталина; чувство эпоса у отца народов было развито исключительно, и тогда, в 1924 году, он впервые во всеуслышание заявил о себе как об организаторе эпоса.
Тризна похорон Сталина в марте 1953 года — неосознанный или полуосознанный развал эпоса: были трупы на Трубной площади, непотребная давка была, маячили фигуры зевак. А потом — еще одна тризна, и о ней-то речь в повести Головина, явственно ориентированной на демонтаж святая святых эпического мышления.
Ковши круговые, запенясь, шипят На тризне плачевной Олега: Князь Игорь и Ольга на холме сидят; Дружина пирует у брега; Бойцы поминают минувшие дни И битвы, где вместе рубились они, —пишет Пушкин, давая нам классическую картину языческой тризны. «…Солдатики, шепотом подсмеиваясь друг над другом, оживленно рубали из жестяных плошек пшенную кашу с тушенкой, запивая компотом, которого по случаю знаменательного события было хоть залейся, сорокалитровая фляга…» — словно бы вторит классику Головин.
«Бойцы… рубились». «Солдатики… рубали». «Ковши круговые…» «Сорокалитровая фляга…» Имел ли писатель в виду «Песнь о вещем Олеге» или так уж, само у него получилось? Да и какой-то ветеран из превращенной в легенду брежневской 18-й армии мелькает однажды в повести: «вместе рубились». И вся повесть построена на поистине безгранично варьируемом мотиве пересмотра эпических ценностей, выворачивании их наизнанку. Впрочем, похороны Брежнева, эпика-неудачника, полководца-самозванца — только фон, на коем развертывается путешествие еще одного рабочего, работяги-провинциала Ивана Чашкина на похороны матери. И невзрачный этот русский мастеровой неожиданно становится в один ряд с эпическим витязем Любкиным; возникает в нашей литературе дуэт, диалог: Любкин — Чашкин.
Эпос нашего государства — это и воздушные перелеты, и морские плавания, и автопробеги (тут нельзя не помянуть «Золотого теленка» Ильфа и Петрова, их пародии на автомобильную «Одиссею»). Был и эпос железных дорог: Турксиб, БАМ. И все эти виды эпизированных передвижений испытал на себе простодушный Чашкин: он и в поднебесье взмывал, и по стальным магистралям мчался, и автопробегов отведал; и все больше его из самолета, из поезда и из автомобилей высаживали. Выталкивали. Выпихивали. А он шел да шел к заданной цели. И достиг ее. И какой-то внутренней цели достиг он: в отличие от прямого предшественника своего, гомеровского Одиссея, морем ему странствовать не пришлось, но и море в повести все-таки есть. Как метафора: «Море ленивого равнодушия простиралось между» человеком и Богом, и в преодолении этого моря — сокровенный смысл небольшой, но знаменательной повести.
«Одиссеей» ее уже называли. Но хотелось бы дополнить оброненное словцо: это — истинная «Одиссея», разумеется, демонтированная. «Антиодиссея» с избитым, поруганным Чашкиным на месте хитроумного героя исконного эпоса.
Да, был эпос. И мы строили его сообща. Расставаться с ним трудно, и понятна по нему ностальгия. Но поймем же: эпос исчерпал себя. Мы вступили в романный мир, вдруг увидев в самой реальности обступивших нас со всех сторон романных, специфически романных героев: проституток и бездушных дельцов, политических демагогов и брошенных детьми матерей, безнадежных больных и наглых мошенников; тут ни дать, ни взять — не то роман Диккенса, не то Бальзака, не то наших, родимых художников слова, Гончарова, Боборыкина, Писемского и, конечно же, Достоевского. И напором романного мышления, романного видения мира размывается былое, эпическое.
Прощай, эпос? Жаль, если было бы так: эпос начисто отвергал роман, но роман не должен платить ему тою же мерой. Дать симфонию, синтез романного и эпического мышления, гармонизировать их — такова, вероятно, задача.
Кто возьмется решать ее?
1990
Интервью с самим собой
Нынче мода на интервью.
Интервьюируют все: журналы, газеты, начиная с почтеннейшей «Правды» и кончая неведомо кем издаваемыми листками. Интервьюируют радио, телевидение. Интервьюируют всех: новоизбранного Президента и продавщицу мороженого, министров и сержантов милиции. Жестом матери, подносящей к ротику обожаемого малыша дефицитную соску, разбитные девицы и парни суют прямо в рот интервьюируемому палочку с шариком на конце, микрофоном: «Что вы скажете о?.. Что вы думаете в связи?.. Ваше мнение по поводу?..»
Всех интервьюируют, словом. А меня почему-то за-бы-ли: социальная несправедливость. Выход, впрочем, нашелся: я решил… проинтервьюировать сам себя. Я не исключаю, что таким же образом осуществляются и многие официальные интервью; только там государственному деятелю нужные ему вопросы задает сноровистый журналист. У меня же под рукой знакомого журналиста не оказалось. Я раздвоился и сам себе задал несколько любопытных вопросов.
Собеседник мой, понятное дело, хорошо меня знает. Ему ведомо, что я — литературовед, и вопросы, которые он мне задавал, в основном были ориентированы на мою профессию.
ВОПРОС. Со времени начала перестройки минуло пять лет. Появились новые художественные произведения, из небытия извлечены произведения, созданные ранее. Скажите, пожалуйста, какую книгу вы считаете наиболее актуальной?
ОТВЕТ. «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына.
Писатель дал этой книге подзаголовок: «Опыт художественного исследования». Но исследования, основанного на каком бы то ни было всеохватывающем методологическом принципе, там нет. И не надо! Жанр «Архипелага…» — трагическая панорама. Подобное в русской литературе намечалось: «Остров Сахалин» Чехова. Но там — остров, а здесь — целый архипелаг, явленный с двух точек зрения: изнутри и со стороны. Будто какой-то прожектор водит лучом по макету огромной державы, выхватывая из тьмы то одинокую фигуру, то группу, то целые толпы: идут-бредут, ведомые конвоирами; лай собак, матерщина.
«Архипелаг…» — книга-подвиг.
Солженицын — не столько явление литературы, сколько дар судьбы. Удивительна, я бы сказал, укомплектованность его жизни; он испытал все, что положено испытать русскому человеку его поколения: война, заточение за колючую проволоку, балансирование на краю смерти в онкологическом госпитале, изгнание. Порознь эти удовольствия выпали многим. Кому и два, кому даже и три. Тут же — сразу все четыре грани квадрата. А еще говорят, будто «Черный квадрат» Казимира Малевича — плохая картина. Да чем же плохая-то? Жизнь страдальца-писателя — именно черный квадрат: квадрат — знак полноты, завершенности; а символику черного цвета объяснять не надобно. Читаем Солженицына, узнаем его биографию. Смотрим на «Черный квадрат» Малевича. Но никак почему-то не можем связать их, соединить. Узнать жизнь в произведении искусства и увидеть его проекцию в жизнь. А меж тем трагическая судьба Солженицына была предсказана Малевичем еще в 20-е годы: многострадальная наша Отчизна вступала в такую полосу исторического бытия, когда идеально воплощенным олицетворением полноты уготованных смертному испытаний становился черный квадрат.