Прощай, эпос?
Шрифт:
Интереснейшей формой общения давно уж стала… очередь. Удивительная структура! Вереница самых разных людей, объединенных только лишь подвластностью тем, к кому они раболепно тянутся.
Ликвидировать очереди? Но очередь — проблема не экономики только. Не организации торговли. Это еще и проблема влас-ти.
Очередь — реализация знаменитого клича древнеримского плебса: «Хлеба и зрелищ!» Очередь — феномен XX века, и, по-моему, очень русский феномен. Первые очереди возникли за билетами на спектакли Художественного театра, на концерты Шаляпина: в Камергерском переулке рдели костры, студенты, курсистки грелись на лютом морозе, а потом они обретали награду, билеты на «Чайку» Чехова, «На дне» Горького; так русский человек утолял извечно томящую его духовную жажду. Были очереди за билетами на футбольные
Если бы сложить воедино очереди, которые выстоял я, получилась бы, наверное, гирлянда от Земли до Луны. А в конце ее — теперешняя, современная очередь. Так, конечно, очередишка, смех один: человек пятьдесят. В магазине «Диета». Упирается очередь в нечто вроде трибуны, на трибуне — одна из несостоявшихся кинозвезд. Стоим, думаем о чем-то своем. Иногда позволяем себе пошептаться. Вдруг — победный вопль нараспев: «Ко мне не стано-о-овьтесь!» И почтительный шепот: сюда становиться не велено.
Власть, она, видать, упоительна. Власть девицы в магазине над дядей в очках и с портфелем. Медсестры над стенающей старухой больной. Шофера такси над беременной женщиной в сопровождении взволнованного мужа-рабочего. Автослесаря над лебезящими владельцами «Жигулей». Так они и отдадут свою власть, как же, держи карман шире! Тут — традиция, укоренившаяся традиция: за отсутствием подлинной демократии и ощущения себя хозяином жизни, страны — упоение тем, что до-рвал-ся до власти хотя бы уж над покупателями в пропитанной миазмами несвежих продуктов «Диете». Тут и своеобразная социология процветает: «Господ теперь нет!» Или: «А я, между прочим, вам не слуга!» Что жди это обрывки какого-то лозунга, восходящего в конечном счете к пространным докладам, к содержавшимся в них мажорным обществоведческим догмам.
А еще фельетон. Он расцветал, он и классику свою создал: в начале XX века не совсем справедливо забытый ныне Влас Дорошевич, а потом Михаил Кольцов, Илья Ильф и Евгений Петров, гениальный Зощенко. Уже после войны — Семен Нариньяни. А потом фельетон вырождается. Фельетон становится продолжением доклада, приложением к нему. Цель — преследовать, искоренять. А попросту — извести человека. Одного человека. Данного. Э-то-го: «Ату его, граждане!» Фельетон убивал. Порою буквально: фельетон становился легальным способом убиения словом, предельного выражения логократии.
Убивали и фельетонистов: Кольцова. Да и Зощенко убивали при помощи странных конгломератов: доклад-фельетон. И Ахматову. А разгул фельетона — в травле Бориса Пастернака: видимо, какое-то особое удовольствие доставляло хлестать фельетонами по лирике, самому, наверное, беззащитному виду литературы. И чем музыкальнее, чем нежнее, интимнее была она, тем заметнее на лице, на лике ее становились чернильные кляксы фельетонного над ней измывательства.
Фельетон проникал в доклад, с этой точки зрения мы когда-нибудь, преодолев брезгливость, должны будем проанализировать риторику таких Цицеронов, таких Демосфенов тридцатых — сороковых годов, как А. Я. Вышинский и А. А. Жданов. Они, я думаю, создали удивительно целостный сплав доклада и фельетона. Да и в связи с историей двух владевших социальным сознанием жанров и И. В. Сталина нам надо будет исследовать: фельетоннные перлы в его докладах занятны семинарским их остроумием, а при этом нередко опять-таки и прямою их ориентацией на убийство. И не правомерно ли то, что ныне инерция ядовитого, убийственного фельетона продолжается на улицах, в магазинах, повсюду?
«Гражданин, вы не в кино!» — шепчет тетка в смиренном платочке. Батюшки, а тетка-то… фельетонист! Стало быть, и в храм бесеночком этаким заполз фельетон. Худосочненький, но обладающий всею, атрибутикой жанра: вразумить, одернуть, поставить на место. Показать заблудшему власть язвительного сарказма. Но при свете лампад, в благоухании ладана тут уже проглядывает бесовское что-то.
Обращение отмерло: «Гражданин… товарищ…». «Сударь», «сударыня» — не привилось и, я думаю, не привьется. Зато появилось: «Женщина!» И совсем уже непристойное, сексуально окрашенное: «Мужчина!»
Простодушная вера моя в обновление всего прежде опирается на традицию.
Мы призываем друг дружку искать истоки, приникать к корням национальных преданий. Приникать так приникать, тем более что в течение тысячи лет русское бытовое общение создавало свой собственный стиль, свои речевые жанры. Слагались они и в коммунальном обслуживании, и в торговле.
«Не обманешь — не продашь» — эту поговорку давно уже стали толковать одиозно, как нечто циничное. А смысл ее шире: не продашь ничего, если не сумеешь за-манить к себе человека, при-манить его в лавку, привлечь к своему товару. И слагались традиции при-манивания, в ходе коего возникали прежде всего подчеркнуто ласковые обращения: «Сюда, сюда, господин хороший… К нам пожалте, сударыня…» В за-ма-нивание входили импровизации на устойчивые, постоянные темы: товар — свежий, оригинальный, новый, только что полученный из Стамбула, из Амстердама, а то даже и из Парижа. В ритуал при-манивания входила щедро, пригоршнями рассыпаемая лесть, комплименты; извозчики всех без разбору честили княжескими, графскими титулами: «Ваше сиятельство, а вот на резвой!» Отдельные словечки, присловья, перлы народного красноречия можно было бы выкопать в описаниях старой Москвы, Петербурга. Но их-то уж не восстановить, да и гнаться за этим не надо, потому что немыслимо представить себе таксиста, с белозубой улыбкой взывающего к кому-то из нас: «А вот на „Волге“ да с ветерком… Мигом доставим-с…»
Невосстановимы отдельные детали, штришки; но корни где-то законсервировались. А корень тут в незыблемом чувстве семейственности всех, всеобщего необъявленного родства. Отсюда и обращения: «Папаша… мамаша… дедушка… дочка… сынок…» И классическое русское: «дядя», «дяденька», «дядечка». Подобное есть и в обиходе других народов, и все же коэффициент выражения условных родственных связей у нас значительно выше. Они преобладают над всеми иными. Они еще как-то спасают, позволяя нам держаться в рамках приличий.
Меня восхищают заскочивший в придорожный ресторан шоферюга, сельский механизатор, рабочий-строитель. Там, где мы ждем то ли американского, то ли какого-то усредненно-европейского сервиса и злимся, не обнаружив и тени его, они обращаются к неумирающей национальной традиции. Все начинает до смешного напоминать сцену в корчме на литовской границе в драме Пушкина «Борис Годунов»: в ход пускается некая почти родственная фамильярность, и официантка — у Пушкина это хозяйка корчмы — оказывается «мамашей», причем на «мамашу» не обижаются даже относительно юные: мамаша, мать — та, которая вскормила и продолжает кормить. В данном случае кормит официантка, стало быть, она и «мамаша».. Сыплются уменьшительные суффиксы: «помидорчики… огурчики… лучок…», степень голода, терзающего гостя, нещадно гиперболизируется: если мамаша тотчас же не принесет ему хотя бы огурчиков, он «ноги протянет», «концы отдаст», «загнется». И «мамаша» добродушно ворчит: «Да уж ты-то загнешься… Как же, так я тебе и побежала…» Но, словно пробудившись от настороженной спячки, «мамаша» тяжеловатой рысцой трусит на кухню, через минуту появляясь с подносом, уставленным «закусоном». А случись с разудалыми гостями беда, перепьются, скажем, они, и не кто иной, как «мамаша» уведет их за кулисы той сценической площадки, на которой все они подвизались, глядишь, и отоспаться куда-то препроводит: воистину все по-родственному и с уже недоступным для нашего брата интеллигента артистизмом, с умением подчинить себе ситуацию.
За подобными сценками — до неузнаваемости деформированные, но подспудно живущие традиции русских трактиров, обжорок да ставшей известной благодаря удвоенному гению Пушкина и Модеста Мусоргского корчмы. Была там и увековеченная ими Хозяйка; но были там и парни в длиннополых рубахах, которые странно звались «половыми». Выбор блюд был побольше, благо же ни царь-батюшка, ни министры его до Продовольственной программы додуматься не смогли. Но ощущение пребывания на лоне семьи единой оставалось у обеих сторон, вкушающей и кормящей, потчующей. На таком ощущении и держался наш, специфически русский сервис, который вдруг почему-то стал вытесняться попытками учреждения в нашем быту стиля заморского.