Прощай, эпос?
Шрифт:
Свято верю в доподлинность этих баллад. Восхищаюсь таможенниками, которые спасли для народа хитроумно запрятанные произведения живописи или выявили целый контейнер поганых наркотиков. Я читаю о них, пламенея предписанным мне восторгом. Читать-то читаю, но к тому же я еще и литературовед, и профессия моя ныне включает в себя и обязанность размышлять об эстетике социального быта, хотя в этом аспекте он не рассматривался и рассматривать так его будут не скоро.
А социальный быт эстетически значим, и события последнего времени обнаружили это, я думаю, явственно: стереотипы характеров и стереотипы своеобразных сюжетов, жанры, сложные метафоры, постоянные эпитеты до того, как увековечиться в изваянии, в кинофильме или же в книге, обретя в них художественное завершение, возникают в окружающей нас повседневности, определяя наше к ней отношение:
…Были времена — прошли былинные. Ни былин, ни эпосов,пророкотал Маяковский, открывая свое «Хорошо!». Что ж, тогда, в 1927 году, его декларация, возможно, и была правомерна. Но уже двумя-тремя годами позднее совершился перелом, который и я не могу не назвать великим. С точки зрения экономики был он велик. С точки зрения политики. И эстетики тоже: началась э-пи-за-ци-я общественного сознания; и еще через несколько лет эпическое мышление овладело умами настолько властно, что выбраться, выкарабкаться из него мы пытаемся только сейчас. Да и то не все и не сразу: переосмысление поведенческих жанров и жанров речи, изживание идолов-стереотипов — процесс трудный, для многих мучительный. Человек, изъятый из эпоса, чувствует себя обездоленным. И растерянным тоже. Он не верит, что это всерьез. Ему хочется обратно, в мир, величие коего очевидно так же, как очевидны враги, на сие величие посягающие. Представим себе Илью Муромца, даже просто рядового дружинника из былин, оказавшегося вдруг… в запутанном мире «Преступления и наказания» Достоевского. Возопил бы он? Мол, да избавьте же вы меня поскорее от сложности, от невнятности, от обнаженности теснящихся здесь отовсюду проблем, нерешенных вопросов и нравственных сложностей! Не хочу я ничего переосмысливать!
Но такое переосмысление все же идет; и для меня, для литературоведа, оно и есть гарантия необратимости перестройки: загнать массы, которые освободились от эпоса, в этот тип мышления, изживший себя, все-таки уже не-воз-мож-но. В крайнем случае будут притворяться. Но тогда, на пороге тридцатых, не притворялись: мышление в стиле и в категориях эпоса было социально обусловлено и социально насущно.
Связи жизненных жанров с производственными отношениями, разумеется, существуют. Они носят фундаментальный характер. Выявление их требует чрезвычайной тонкости мысли, грациозности логики, диалектики. Ни одним из сих качеств похвалиться я не могу, буду я грубоват и прямолинеен. Но я вижу бесспорное: индустриализация сформулировала социальный заказ на… ги-гант-ско-е, а с гигантского эпос и начинается. И заводы-гиганты начали строиться, а совхоз под Ростовом, у Сальска, так и назывался: «Гигант». Для совхоза оно, может, и допустимо, хотя здесь потенциально таился и ужас: гигантское неподвластно умишке простого смертного; охватить гигантское взором в силах только гигант же. А гигантов не может быть много, гигант уникален. Нет, гигантское принципиально недемократично. А гигантомания нарастала: инда спичечную фабрику наименовали «Гигантом», хотя спичка-то — нечто махонькое, и представить себе гигантскую спичку можно только в порыве сугубого эпического экстаза… Оперировали гигантскими массами: миллиарды и миллионы тонн, киловатт, гектаров, рублей и… людей.
Люди моего поколения пережили становление эпоса, пережили его кульминацию, ею, как нетрудно догадаться, была Сталинградская битва, а потом, конечно, победа. Но после 1945 года эпос пошел на спад. Он поддерживался лишь внешне, административно.
Расшатанный в шестидесятые годы, он и далее был культивируем чисто искусственно: честь и слава солдатам и матросам Малой земли, но сражения, когда-то гремевшие там, лишь ценою насилия над реальностью могли обрести освещение в духе «Илиады» Гомера. Эпос требует простора, чиста-поля, безгоризонтной шири; но и освоение целинных земель все-таки не тянуло на эпос. Тут недоставало как раз чего-то едва ли не прямо противоположного: романного, аналитического начала, которое проникло бы на все уровни действительно исторического деяния, от почвоведения до общественной психологии. Но поди сломай испытанную, импонирующую участникам разыгранного вживе эпического спектакля традицию эстетики социального быта! Четверть века так называемых застойных явлений — четверть века насилия над нарождавшейся новой эстетикой. Однако инерция эпоса — огромная сила, и отсюда — опять-таки гигантские прожекты поворота северных рек на юг, орошения их живительной влагой неоглядных просторов: проект века, не меньше! Рудименты эпоса — дебелые административные здания, не дома, а палаццо, дворцы культуры, рестораны на тысячу мест. А внутри нас, в человеке, в сознании их сколько осталось! Жажда слышать откуда-то сверху лишь непререкаемое, авторитарное слово и такое же слово изрекать с трибуны, с кафедры вниз; пресловутая тоска по «хозяину»…
«Ни былин, ни эпосов…» Оно верно, еще в первой половине тридцатых годов моего любимого старшего брата — после стал летчиком и погиб он в конце войны — волокут к директору школы; на вопрос учительницы о том, что он читает дома, он спроста ответил: «Былины». А былины-то монархичны и полны религиозного мракобесия: там то князя Владимира славят, то кладут кресты, да по-писаному. Вызывают к директору маму, мама что-то лепечет, оправдываясь. Но уже в 1935 году былины спасает «Правда»: Илья Муромец возвращается к людям добрым. Эпос входит в живопись, в литературу, в кино. «Витязь в тигровой шкуре», армянский «Давид Сасунский», наше «Слово о полку Игореве», — этот эпос в прекрасных изданиях и в отличном актерском исполнении вдруг низринулся на нас светозарным потоком. Но беда: древнейшие творения русского, грузинского, армянского гения обретали значение эталона, канона, государственно предписанного типа мышления и к тому же типа е-дин-ствен-но-го.
Эпос требует ясности: непогода, так уж непременно гроза; вёдро, так уж солнечным светом все залито. И ясны отношения между людьми: равновесие в мире отцов и детей; друг, так друг, а уж коли враг, так какой-нибудь Калин-царь, который даже сам себя, как известно, именует «собакой». Знает, эпос и военную хитрость: троянский конь и доверчивость, погубившая защитников легендарной фортеции. Фигура хитрого врага сообщает эпосу иллюзию полноты, всестороннего овладения миром: эпос видит и скрытое под землей, прозревает он подкопы, тайные ходы. Возникает стереотип всепроникающего врага, хитреца, норовящего обмануть благодушных. Образ «пятой колонны», тайной агентуры фашистов, осаждавших республиканский Мадрид, эстетически родствен коню «Илиады»; и с высоких трибун возглашали, что врагов надлежит выискивать не там, где работают спустя рукава, а средь тех, кто старается работать получше: так враги маскируются. Хорошо, изобретательно работать становилось опасно, даже просто школьником-отличником быть не стоило.
Говорят, что в тридцатые годы террор не был однонаправлен — сверху вниз, директивно. Я согласен, и я помню, как волны истерики поднимались и снизу. Подвизаться в роли героев эпоса было очень удобно: мы вообще-то прекрасны, но на нас посягают зловещие силы извне. Их отыскивали в прожитом времени: попы, белогвардейцы, помещики, а впоследствии всех их вытеснили уже совершенно абстрактные «пережитки капитализма». Источалось зло и из чужого пространства: враждебное нам окружение гнало к нам троянских коней табунами, стадами. Их ловили, потрошили, разоблачали. Но всех ли? «Враги есть, злобствуют на меня, ковы строят, как бы погубить», — этими словами героя «Обломова» Гончарова определялось отношение к жизни. И было: страшно.
«Абсолютная власть становится слишком страшной, когда она сама испытывает страх перед окружающим», — за сто лет до событий тридцатых годов записывал французский путешественник-литератор маркиз де Кюстин. Его книга «La Russie en 1839», «Россия в 1839 году», в сокращении была издана на пороге этого достославного времени издательством Всесоюзного общества политкаторжан («Николаевская Россия», М., 1930). Непонятно, как она удержалась в библиотеках: тираж в 4000 можно было незаметно убрать, уничтожить. Но уничтожили общество бедняг-каторжан, а изданную обществом книгу впопыхах не заметила, и читатели, передавая ее по цепочке, как бы переговаривались: один одно подчеркнет, другой другое. Кто галочку поставит, кто крестик, а кто и восклицательный знак на полях. И вокруг книги словно хор голосов составлялся, хор тех, кто написанное о России столетней давности относил к современности: было жуткое сходство. И не только сходство деталей, а сходство жанра: социального, жизненного жанра николаевской России и жанра, который строили неведомые читатели книги. В первые десятилетия XIX века эпос в чем-то соответствовал исторической реальности, например, великим битвам 1812–1814 годов. А в наш век право государства на эпос подтвердили битвы 1941–1945 годов: как же эпосу было не восторжествовать! Но одновременно он и не был уверен в себе. Презирая все маленькое, будь то, скажем, единоличный крестьянский двор или жалкая частная мастерская, он боялся всего неясного. Всего, что было чревато раздумьями. Защищая свое монопольное положение, он выталкивал из жизни многозначное суждение, слово. Трудно уловить закономерности в его дикой деятельности, и все-таки характерно: его главными врагами оказались нетрадиционная музыка (Шостакович), отвлеченная лирика (Пастернак, Заболоцкий, Ахматова). Идеалом же были эпическое сказание, монумент, архитектурный ансамбль типа Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, ныне ВДНХ, или башни проектируемого Дворца Советов, плакат.
На все это великолепие и посягали полчища вездесущих врагов. Ковы их имели целью подорвать единообразный ритм социальной жизни, сбить с толку; и ругательством, с которого начинались всевозможные разоблачения, было грозное слово «путаник»: ясность яростно защищала себя от поползновений нарушить ее. На такие поползновения отвечали доносами. А донос обладал изумительным свойством: свести к ясности все сколько-нибудь неординарное, выходящее за рамки установленного режима.
На меня писали немало доносов. Их творцы — из скромности, как я полагаю, — пожелали скрыть свои имена, и я знаю лишь некоторых из них. Не могу забыть первого. Десять (!) годиков было мне, благонравному мальчику, когда, помнится, в притихший наш 3-й класс «В» вошла строгая завуч. Мы вскочили. Она разрешила нам сесть, оглядела нас, остановилась на мне и вызвала меня в коридор. Приказала идти за ней, по дороге шепнула:
— Говори только правду, понятно? Только правду, тебе поверят! — и она втолкнула меня в кабинет молодого рабочего парня, его звали в школе по имени: комсорг Коля.
Коля был со «Станколита», большого завода. Завод шефствовал над школой: устраивал экскурсии в цехи и, видимо, подбрасывал какие-то средства, Коля походил на Павла Власова из «Матери» Горького: плотно сбитый, приземистый, он расхаживал по школе в косоворотке, в потертом, но опрятном костюме; отутюженные брюки были вправлены в сапоги. Кареглазый; взгляд суровый, какой-то нахмуренный взгляд. Мрачноватый. Мне, только что в пионеры торжественно принятому, он, комсорг, казался существом не от мира сего, олимпийцем. Напряженный, недоумевающий, я послушно трусил за завучем. Я не знал, что надо мной тяготеет обвинение, без преувеличения, грозящее смертью. В чем же? Теперь формулирую так: в посягательстве на величие эпоса.