Прощай, Рим!
Шрифт:
— Когда будет время, обязательно выучишь меня этой песне, ладно?
— Выучить ее — дело не очень хитрое, знаком.
— Знаком?.. А что это значит? Знакомый, что ли?
— Не совсем так. В нашей стороне был такой обычай. Каждый башкир имел в соседней русской деревне близкого, настоящего приятеля. Товарища. Они друг дружку звали знакомами. И семьи их словно бы родными становились. У отца моего был знаком очень на тебя похожий, такой же рослый, сильный и волосы кудрявые. Ох, и чудаки были! До сих пор без смеха вспомнить не могу. Один шпарит по-русски, другой сыплет по-башкирски, и все равно все
— А кто был твой отец? — спросил Леонид, протягивая ему гимнастерку с белоснежным подворотничком. — На, хоть на парад иди!
— Кылысбай Неурожай.
— Как, как?
Ильгужа взял гимнастерку, полюбовался:
— И впрямь хоть на парад. Спасибо, знаком. Сейчас пойду вымою руки и шею, потом расскажу.
Он приподнял плащ-палатку и вышел из подвала, а Леонид принялся снаряжать запасные диски, пытаясь напеть про себя мелодию «Эскадрона».
— Везет фрицам, небо проясняется, — сказал Ильгужа, вернувшись. — Не миновать, целый день «юнкерсы» над головой будут висеть…
— Все равно ни шагу не отступим.
— Оно так, конечно…
Горький дым махорки заполнил небольшой подвал.
— Стало быть, интересуешься, кто такой Кылысбай Неурожай? — усмехнулся Ильгужа, взяв в одну руку круглый, как сковородка, пулеметный диск, а в другую горсть набрав патроны. — Самый невезучий человек в округе. Одиннадцать детей. Десять девочек и единственный мальчик, то есть я. А землю дают лишь на мужскую душу. Все достояние — срубленная из бревен чуть толще слеги избенка в три окна, плетневые сени, ленивый меринок да коза со сломанным рогом. Половина жителей деревни беднота, но беднее нас никого не было.
Кто-то распустил слух: если, мол, весною первым на пашню выедет Кылысбай Неурожай, то быть недороду. Поверили. И поэтому весной народ крепко следил, чтоб не ступил на поле Кылысбай Неурожай, то есть отец мой, пока кто-нибудь другой не отсеется.
И сейчас помню такой случай. Надел наш был на бугре, на солнцепеке. Накануне отец прошелся по полю и, верлувшись, рассудил:
«Земля подсохла. Положусь на милость божью, выеду с утра, посею четверть пшеницы и осьминник овса».
Он повернулся к матери, стоявшей у печки:
«Старуха, завтра на зорьке свари яйца и выкрась их в шелухе луковой. Сеять поеду».
Отец обратился к девочкам своим, игравшим на нарах в считалку:
«Слышали, кудлатые, завтра сеять поедем. Вымойте личико и глаза земляничным мылом».
Мама отошла от печки:
«Ладно, не трать-ка на этих сопливок дорогое мыло. Я сама-то им только по праздникам моюсь».
«Старуха, на поле положено выходить с чистой душой и с таким же чистым лицом. Будем надеяться, что бог услышит молитвы детские и смилуется».
«Смилуется… Каждый год, как сеять, заставляешь одалживать у соседей яички, варить, красить. Без „господи, благослови“ руку в лукошко не сунешь…»
«Даже осеннему ягненку майская травка снится, говорили наши деды. Велика щедрость господня. Раз откажет, в другой раз даст».
«Да ведь не дает. Чем беднее человек, тем его больше обижает. Вона у Афзал-бая
«Нынче тоже полдесятины придется ему в аренду отдать, старуха. Семян не хватит».
«Скоро, поди, совсем без земли останемся. — Мама подняла глаза на нас и скомандовала: — Эй, волки степные, бегите руки мыть, будем затируху есть».
Будто вихрем каким сдуло нас: мы спрыгнули с нар, подхватили стоявший у порожка мятый кумган и взапуски выскочили во двор.
«Мне полей!»
«Нет, я первой прибежала!»
«Не толкайся. Маме пожалуюсь».
«Попробуй только, ведьма!»
«А-ай, не дергай за косу!..»
Действуем по пословице: метко — так в белку, нет — так в ветку. Не глядя, суем руки под носик кумгана и бежим домой, утираем почти сухие ладони жестким холщовым полотенцем.
Через минуту-две, вооружившись ложками с зазубренными и выщербленными краями, мы уже точь-в-точь, как галчата, сидим кружком у скатерки, постланной на нарах. Посередине ставится в большой деревянной миске пышущая паром похлебка, в которую враз погружаются тринадцать ложек. Отец произносит свое неизменное «господи, благослови». Мы тоже наспех повторяем за ним: «…ослови!»
В похлебке-то ни луку, ни картофелины — картошку у нас стали сажать, когда колхозы организовались. Словом, одна вода, чуть заправленная мучицей, но нам кажется, что не может быть на свете блюда лакомее нашей затирухи. Да и как ей не быть лакомой, если за такой долгий день едим мы всего-то два раза!
«Ильбикя, подбери косы, в миску уронишь!»
«Хурмабикя, вытри нос!»
«Ильгужа, не спеши, подавишься», — не умолкая, командует мама. Поесть-то бедняжке толком некогда.
Оглянуться не успеешь, а в миске уже дно видать. А все до того изголодались, что каждый бы с удовольствием еще по стольку же уплел. Но деваться некуда, сыт не сыт, но поблагодаришь господа за его щедрость и уберешься восвояси. Я складываю лотком ладошки, подношу их к самому рту и шепчу «молитву»:
«Аминь, аминь, ам и — нет! Губы ели, зубы нет. Кончик носа обожгло, а до брюха не дошло, аминь!..»
«Когда-то крапива и борщевник подрастут, — говорит со вздохом мама. — Хоть бы ребятишки малость повеселели. Уж до того отощали, одни глазенки остались…»
На утренней зорьке отец грузит на телегу деревянную борону, усаживает поверх двух самых маленьких моих сестричек. А мы тянемся сзади, словно ковыляющие на речку гусята. На разные лады поскрипывают немазаные колеса. А мне это очень по сердцу. Люблю я думать свою думу под такой вот поскрип катящихся вперед колес. Чем заняты мысли отца и сестер моих, не могу сказать, сам же я, однако, сосредоточенно размышляю о яичках, которые вместе с семенами упадут в борозду. Вчера вечером мама ходила к сватье Бибисаре, одолжила у нее десяток яичек, обязавшись вернуть с добавкой, когда начнут нестись наши куры. А нас, детей, — одиннадцать человек. Значит, кому-то не достанется яичка. Соображаю. Дескать, среди оравы девочек я единственный сын. Отец частенько шершавит мне щеку и приговаривает: «Одна моя надежда — это ты, Ильгужа. Девки — гуси дикие, чуть крылья отрастут — и разлетятся…» Так что, думаю, меня бы не должны обделить, права не имеют…