Прощёное воскресенье
Шрифт:
Он обрезал:
— А женюсь на ком хочу! Мне тут указывать некому!
Но обида осталась, торчит шилом, покоя не дает. Все настроение поломала, а он ведь по-доброму хотел…
— Поторопись, меня отряд дожидается! — прикрикнул на Клавдию Родион. Молодуха неуклюже растопырила руки, надела новую оленью парку, что той весною выменял отец у кочевавшего к Еланеким болотам эвенка за два фунта пороха.
Тогда, в самый разгар их с Родионом блуда, ворчала на родителя — мешок, мол, олень, так срама не оберешься. А нынче пригодилась, будто кто загодя мерил и тесемочки на животе сошлись. Все ладом.
Федор Степанович подпоясал
— Я сошью вам корону, красавица, — сказал напоследок тот, которого звали Илья. Просто Илья, и все. Будто он был пророком, и отчества ему не полагалось. Еврей не обманул: шапка получилась всем на зависть. Всем, кто видел ее на Клавдии.
Теперь, когда она была перевязана цветастой шефлонкою, Клавдия подошла к матери. Осторожно, словно боясь нарушить покой в застывшей женщине, трижды поцеловала ее. Но та даже не шелохнулась, и свет из окон, уже светлее серебра, ничего в ней не изменил. Прощание выглядело странным, совсем не похожим на прощание. Родион смотрел на все с недоверием и думал: «Крепится! Характер кажет! Все вы крепки, пока горя не разглядите».
Разве он забыл, как кричали бабы на Вознесеньев день с полудня, когда Серков со своими конниками порубили во дворедома Елашкиных шестерых (седьмой, Родион, ужом по стерне уполз в ельник, там дотемна схоронился) комсомольцев.
Беда как с неба упала: только вся деревня песнями заливалась, вдруг — чирк по песням саблею, и крик: «Ой, убили! Убили!» Поменялся праздник на несчастье.
«Ты тоже поблажишь — не железная».
Но ожидание затянулось. Будущая теща его осталась в прежнем своем невозмутимом состоянии.
«Будто не терят дочку, — Родион прикусил кончик уса. — А ведь потерят. Настрого закажу дуре!»
— Ох, едрена феня! — всполошился Федор Степаныч. — Сам, пим старый, голяком стою. Во что мне облакаться, Соня?
Он подскочил к полатям, потащил из-под лоскутного одеяла потертую на сгибах шубу. Быстро набросил на плечи и потерялея в ней. Сразу не поймешь: там ли мужичонка, или шуба сама по себе стоит. Рука Федора уже тянулась к росомашьей лесовушке, когда за спиной раздался голос жены:
— Уймись! Куды наладился? Он кума твоего конвоем ведет. Чо люди скажут…
— Чо скажут? — переспросил Федор Степаныч. — Дочку провожать, что еще скажут…
— Безтвово присутствия обойдется! Здесь прощайся.
И опять Родион не почувствовал в ее словах женской слабости и неприятно подивился, но вида не подал.
Федор Степанович беспомощно глянул на дочку, торопливо обнял, отвернулся к печке:
— Езжай, Клавдея. Храни тебя Господь!
Родион подхватил узел, помог Клавдии одолеть порог. Сам, однако, задержался. Холодный пар накатывается из-за его спины. Клавдию в сенях едва видно. Он сказал:
— Для меня разницы нет, Софья Никандровна: вчера он — кум, нынче — враг! Революцию делаем.
— Прикрой дверь — избу выстудишь! — приказала хозяйка.
У Родиона всякие худые слова на языке завертелись, как угли жгут нутро, охота выплюнуть. Он сдержался, хотя лицо стало одного цвета с морозным паром.
— Ладно, — обронил, — оставайся. Помнить прошу-в гости не ждем! Шибко я вас не уважаю, Софья Никандровна!
Затем хлопнула дверь, и туман сразу осел, поплыл над полом, обнимая обутые в короткие ичиги ноги хозяйки. В ней — прежний покой, хоть бы капля печали, хоть бы искра досады, словно все давно растрачено или выброшено из сердца за ненадобностью.
За окном кто-то громко засмеялся. Смех показался Федору Степановичу обидным, даже оскорбительным в такой момент.
— Ржут черти! — ругнулся он. — А ты, Соня, зачем так? Пошто гонишь? Перебродит мужик, кровушка дурная остынет, глядишь — к делу потянется. Ну, чо молчишь. Зять никак!
— Такой не перебродит: он сам дрожжи. Сходи дров принеси. Вчера просили лодыря.
— Что? — упрямо сдвинул брови Федор Степаныч, но Задираться не стал, даже глаз на жену не поднял: знал — какой увидит, понимал — тоски его не убавится, только лишний раз ожгешься о мужиковый ее характер. По молодости, когда вместе соболевать начали, характер тот ему большой удачей виделся. Соболь в их таежке держался густо, хотя места сами по себе были не больно ловкие для ходовой охоты. Все больше крутяки да завалы в старых кедрачах. На другом зверьке собака ноги сносит, того и гляди хвост в другую сторону завернет. А Софья за след держится, гонит в пяту соболишку до упора, пока он в россыпь не залезет или на лесину не взлетит. Сколько их было, долгих, безнадежных ночей на подстилке из чащи у случайного костерка. Ее глаза — через пламя напротив. В них огонь лижет далекие звезды. Сиди, разглядывай небесную жизнь. И сама она, как часть того неба, нетеплая. Или терпит так крепко, или кровь другая; может, какой тунгус в родове бывал. Душа замирала, ум даже не старался осилить ее терпения. Выть хотелось! Он всегда думал: «Доживу до свету и боле — ни в жисть!» Утром попадался еще один шибко бегучий соболишко, и Софья становилась на след…
Подумать лучше: ее старанием набрало силу хозяйство Егоровых, ее волею сыто зажили. Ну, да еще Бог помог.
…Федор Степаныч уклал мешковатую собачью шубу на полати, под лоскутное одеяло, и остался стоять на месте, пытаясь сообразить, что ему дальше делать.
— Дрова неси, — подсказала жена. — Память потерял?
— Да, вот думаю — на ногах у Клавдеи ладно ли?
— Ладно, нешто босу отпустили?! Неси!
Федор Степанович прихватил лосиновые верхонки, пошел к двери.
— Куды голяком прешься? — предостерегла Софья Никандровна. — Вон студень какой. Заколит!
На этот раз Федор Степаныч гонор выказал, хоть в малом, но поперек поступил: как был в одной гимнастерке, так на двор и выкатился. И ошпарился весь, до того злющим оказался мороз. Кипяток!
Поначалу взадпятки повернуть хотел, но подумав, как она его встретит своим твердым, слегка насмешливым взглядом, рысцой побежал к поленнице. Нахватал без выбора лиственничных дров и ввалился в избу.
— Казнит! — звенел Федор Степаныч. — Вчерась добрее был. Постой-кась, нынче никак утренники начались?