Просека
Шрифт:
Живёт Гаврюша в маленькой комнатке где-то на Чапаевской улице. Мама считает, что он несчастный.
— Он оболтус, — говорит отец, — распустился, разбаловался. Но я из него сделаю человека!
Я, Лягва и Витька часто разыгрываем Гаврюшу, задавая ему всякие каверзные вопросы. Рассердив его, с хохотом разбегаемся. Но делаем это без злобы. Я жалею его. И когда заметно, что он сильно подвыпил, а отец дома и чем-то рассержен, я предупреждаю Гаврюшу, чтоб он ушёл куда-нибудь или забрался на сеновал и уснул там.
— Иди, иди,
И Гаврюша, наклонившись вперёд, загребая землю косолапыми ногами, убегает со двора…
2
Таня, которая жила с нами в одном дворе до войны в Курске, которую я целовал тогда, живёт сейчас в Петровске. Работает в райкоме комсомола. Она без обеих ног. Их отрезали ей по самые колени. Таня подорвалась на мине, долго лежала в госпиталях, потом попала в петровский дом инвалидов. Дом этот устроили в бывшей богадельне. Там огромный сад, спускающийся к реке. В саду целыми днями лежат, бродят инвалиды. У одних что-нибудь перевязано, другие без повязок. По вечерам к ним ходят женщины из птицесовхоза.
Мы и не подозревали, что Таня в доме инвалидов. Узнали об этом случайно прошлой весной в День Победы над Германией. Витька, я и Лягва в тот день с утра мастерили на реке лодку. О скорой победе мы почти не говорили. Думалось только об одном: вот-вот кончат стрелять и убивать. Я представлял фронт в Берлине. И то, как не хочется бойцам погибать в последние дни войны. Воображение рисовало какого-то бойца, которого вдруг ранило. Он упал. И вдруг все закричали: «Победа! Победа!» А боец лежит, думает: «Неужели смерть? Неужели я в этот день умру?» Оказывалось, что рана неопасная. Её перевязывали, и боец радовался со всеми.
Когда мы кончили возиться с лодкой, увидели группы нарядных людей, шедших за мост к лесу. Люди были весёлые, несли корзинки с провизией. От них мы и узнали, что Германия капитулировала. Больше никого не убивают, подумал я, теперь все, кто остался живым, вернутся домой! Возле почты играли на баяне и плясали. Красноармейская была заполнена радостной толпой. Я поспешил домой и во дворе увидел незнакомого инвалида, спускавшегося с крыльца на костылях. Мама поддерживала его.
— Боря! — крикнула она. — Беги скорей за отцом!
— Что случилось, ма?
— Беги скорей! Хотя стой: в сарае есть лошадь?
Лошадь в стойле была.
— Запрягай и езжай к дому инвалидов, — сказала мама, — ты помнишь Таню Голубеву?
— Курскую? Помню.
— Она в этом доме. Запрягай! Пойдёмте, я с вами, — сказала она инвалиду.
Когда я подъехал к серым воротам, обитым железными полосами, за ними женский голос плакал навзрыд. Я открыл калитку. Инвалиды в шинелях, наброшенных на плечи, стояли у крыльца. На лавочке сидела женщина. Чёрные волосы её были растрёпаны. Она плакала, а мама утешала её.
— Успокойся, успокойся, — шептала мама, — а мы не знали, а я ничего не знала…
Мужчина в белом халате вынес вещевой мешок.
— Держите, — он подал мешок маме, поддержал женщину под руки, и я увидел, что она без ног.
Это была Таня. Я бы не узнал её никогда. Она совершенно непохожа на ту Таню, которую видел последний раз в деревне. Та была румяная. У этой лицо тёмное, щёки провалились, подбородок острый. Глаза огромные, и вокруг них тёмные круги. Голос у неё хриплый. Вначале я не поверил, что это Таня. И только когда у нас дома усадили её за стол и они с мамой поплакали, Таня посмотрела на меня, улыбнулась:
— Это ты такой вырос, Борька? — Тут я узнал её.
Я молчал.
— Видишь, какая я, — сказала она.
Движением головы откинула волосы с лица, достала из кармана папиросы, закурила. Мама накрыла на стол.
— А выпить есть у тебя, Катерина Васильевна? — спросила Таня.
У нас всегда имеется в столе бутылка водки, хотя никто не пьёт её.
Мама принесла бутылку. Таня выпила стакан, повеселела, уселась поудобнее. Я молчал, и мама почти молчала, а Таня говорила, говорила. Потом умолкла, папироса выпала у неё из рук. Таня разом уснула.
Документов у Тани не было, они где-то потерялись. Отец взялся хлопотать, куда-то писал. Наконец пришли сразу три характеристики. В райкоме она теперь заведует отделом писем и сама пишет статьи в нашу газетку. И в «Курской правде» её печатают. Знаю, что в доме инвалидов Таня хотела отравиться, глотала какую-то гадость, но врач узнал об этом, сделал ей укол, её вырвало, и только.
Месяц Таня прожила у нас. Потом ей дали комнатку в доме рядом с райкомом, шагах в тридцати. По субботам Таня приезжает к нам на райкомовской линейке. Ночует.
— Как же ты меня любил? — иногда спросит она, смеясь.
— Очень просто, — говорю я.
— Ха-ха-ха! — смеётся она.
Таня иногда тайком выпивает.
В семье у нас об этом знают, но много не говорят. Мама никого не осуждает. Она может сказать — тот-то поступил плохо. Так, мол, хорошие люди не делают. Отец более строг в этом отношении. Заглянет во двор какой-нибудь рабочий, спросит, дома ли Картавин, вызовет его.
— Почему ты ко мне домой явился? — задаст ему вопрос отец. — Есть контора, туда и приходи.
— Я только из лесу, Дмитрий Никитич. Соловьёв к работе не допускает.
— Знаю, — заявляет отец, — таких лоботрясов допускать нельзя. Тебя сколько предупреждали?..
И пошло, и пошло! Отец так отчитывает рабочего, что окажись я на его месте, убежал бы куда-нибудь со стыда.
— У тебя ведь мать на руках, жена, дети! — кричит отец. — А ты, оболтус, что вытворяешь? Тебя, разгильдяя, судить надо!
Вот так он кричит. И всегда заканчивает одним и тем же:
— Иди. Завтра выходи на работу, и если ещё хоть раз услышу подобное — пеняй на себя. Иди.