Просто голос
Шрифт:
Ночью на топчане, под рыбьим зраком звезды в подводной раме, человек, без достояния и достоинства, оттеснен к последнему пламени. В нем стиснута речь, потому что гортань трепещет и у паралитика, пока не закатились зеницы и не обрушились розы. Не в пример псам, мы обречены лаять даже внутри себя.
С младенчества, задолго до своих исповедальных каракулей, я закоренел во мнении, что речь не отражает, а творит, что
Ночь начинается с обеих сторон повествуемого, пышет жарким мраком в зрачки рассказчику и его предмету. Из окна, где я трачу последний луч, чтобы проложить дорогу в прошлое и увернуться от попятной смерти, видно, как почти на ощупь входит в гавань Кайсарии галера имперского флота — с пирса моргают фонари, бравая ругань лоцмана доносится как из-под воды или одеяла. Снизу зрение уже забрызгано черным студнем, в который свернулось пространство со всей начинкой и носовым истуканом Доброго Случая. Только парус пялит гигантский глаз куда-то в Гаризим или Галилейские горы, чтобы преподать урок послушно ослепшим. Я, ниже именуемый «я», перекусываю на полуфразе изложение жизни под тем же именем, не моей, а бывшей, дожитой до истоков теперешнего «я», хотя тоже поди пойми, где перемычка. Экстраполируя парадокс в третью точку, полагаем в ней гипермемуариста, который живописует отстоящий пейзаж с парусом и тоже посягает на тесное местоимение. Время не движется, оно просто нигде не совпадает. Дни растож-дествляют ложью, ночь сживляет воедино: во сне окунешься в юношество воочию, а не рукописным легатом. Наступает ночь — вот только отчего в трех точках сразу? Может быть, тот, первообраз, сам взялся мудрить себе будущее? И совпадет ли?
В многомильной пыли грамматических радений прозреваешь, что небожители подстраховались, и унаследован инструмент с секретом, на потайном замке. Разохотившись называть, возводить кое-какую историю и природу, спохватываешься, что слова дискретны и сидят
Но зачем я неизменно впадаю в описание суток, словно силюсь запечатлеть нагое течение времени вне событий, зачем тяготею к тени, где из предметов вытряхнут объем и провисает пространство? День обречен действию, а слова весомей после сумерек; память, как обрамленное полированное серебро, проливает не больше света, чем затрачено. Прецедент очевиден почти наугад:
Ночь наступила, и сон усталых жителей суши
Мирно простер, успокоил леса
и сердитое море;
Время, когда половину полета
отмерили звезды,
Всюду безмолвна земля, и стада,
и пестрые птицы,
Светлых озер поселенцы одни, а другие —
шипастых
Пустошей, скованы сном под пологом
ночи молчащей.
Отсюда протянута слабая нить событий. Я велю подать факелы, соберу стражу и в хриплой полутьме выйду к причалу, лязгая спутниками о каменные русла узких лестниц. Там, в толпе силуэтов у трапа, статистов космоса, один адресован мне — тощий, как топорище под зазубренным лезвием лица, опаленный недугом до бронзы, но с заветным «пиладом» в тылу, с заложенной в пяти местах книгой. Мы обнимемся через горькие годы порознь. О, Кайкина! Без оговорок прощено прежнее, а впереди почти завершилось, потому что срок известен. Дальше ему в Александрию, поправлять с капрейского позволения руины здоровья, а мне в свите прайфекта пылить в Иерусалим, где местный фестиваль сулит беспокойство. Эти тропы сойдутся еще однажды...
[1] Следовательно, необходим выход в свободу. Это возможно не иначе, чем путем пренебрежения судьбой. Сенека, «О блаженной жизни».