Просто голос
Шрифт:
VII
Авторитет заводилы перепал мне практически даром, не за проворство в науке, а общепринятым у подростков способом. Этот Силий, слывший болваном из третьих уст еще прежде знакомства, угодил в наш класс в феврале и стал источать вонючую спесь, причем в мою сторону особенно, угадав лицо неизвестного сословия. Где-то на третий день, когда большинство, после объявленного Эрмагором отбоя, еще клубилось в дверях, а мы с Кайкиной сговаривались о вылазке на Марсово поле, Силий вломился в беседу и, скорчив благодушное любопытство, отметил белизну моих зубов и поинтересовался, правда ли, что у испанцев есть на то особенный рецепт. Я не сморгнув ответил, что сущая, но что ему этот секрет отныне без надобности, и в подтверждение вогнал кулак в мокрую ухмылку. Один резец он сразу подобрал с пола, благо сам там поблизости оказался, а другой, сколотый
Я рос до сих пор без точки отсчета для своих предполагаемых качеств, без линейки с насечками внутри. Раньше, населяя в одиночку изобретенный мир, где не было ни друзей, ни ровни, я обладал своими свойствами абсолютно, как железный предмет не имеет ничего железнее себя, а доблести рукописных образцов простирались только наружу, в прошлое и отчасти в будущее, где я им однажды уподоблюсь; теперь же, когда в воображение погрузилось иберийское ребячество, а мир возмужал и окреп, в нем возобладала относительность, и всякую степень надлежало превзойти. Меня оформили по росту если не в заморыши, то уж никак не в Энтеллы, и свидетельство, что отцовские уроки выправки не прошли даром, застигло нас обоих с Силием врасплох. При всей социальной разнице, сулившей скандал, перевес в два зуба в этом возрасте сильно располагает ровесников.
Вечером, по обыкновению позванный к столу до третьего тоста, я представил набросок происшедшего Вергинию и случившимся гостям, потому что избежать гласности не представлялось возможным, и даже с моей недоразвитой точки зрения необходимость упредить слухи бросалась в глаза. Хотя совесть была чиста, я сознавал, что над простым судом очевидцев высится иная инстанция, которую воспитание не позволяло подозревать в справедливости. Вергиний, выставив на свет цветной финикийский стакан с серебряным поддоном, некоторое время молча почесывал нижнюю оконечность лица, где встречная шея растворила старинный подбородок, и компания тоже не спешила высказаться, опасаясь не совпасть; но затем он со вздохом произнес, что не видит в изложенном поведении изъяна — при условии, что свидетели не станут отпираться, а потерпевший, в отличие от папаши, не успел изжить инстинктивный стыд. Трапезную огласили жидкие аплодисменты, но некоторые, по моим подсчетам, исподтишка усомнились.
Любви, как я уже отразил в одном из эпизодов, приходится учиться, а ненависть дана даром, чтобы человеку всегда иметь простое занятие. Тот же тяжкий закон извергает младенца на свет во всеоружии плача, а смех пробивается только после, и не у всех одинаково удачно. От проницательности не укроется родословная смеха, который есть преображенные слезы; поэтому боги, как бы ни лгал вдохновенный слепец, никогда не смеются. И если, рискну заподозрить, расположение состоит в том же родстве с неприязнью, они никогда не любят. Что, впрочем, сказано и без меня.
Ненависть, своя и взаимная (а взаимность у нее почти непременна), сама выбирает и преподносит предмет, она поражает с первого взгляда куда чаще, чем яснозадая кипрская уроженка, и не в пример последней практически не впадает в противоположность, как бы ни пестрила история назидательными образцами. Ненависть не ревнива, и каждый новый враг — подарок прежнему, а соискатель дружбы обретает равную долю в неприятеле. Нет крепче верности, чем ненависть, и если искать примера, то приведем не Поллукса, уступившего половину бессмертия, а не пожалевшего всей смерти кривого пунийца или равного по упрямству сенатора с его гимном гибели после каждого абзаца.
Так день спустя я излагал Эрмагору вольную тему перед лицом притихшего класса, и взгляды неминуемо вращались в упомянутую сторону, к занавесившей зияние синей губе.
Половину радости от прогулки на Марсовом поле получаешь по дороге, особенно в нундины, еще не опровергнутые теперешней халдейс.кой семидневкой. Уже с Аргилета, где скрещивались наши маршруты, сквозь праздную беготню и ругань жильцов многослойных сот слышен каменный котел фора, где вскипает, пуская цветную пену, несметное людское мясо; где веселый сельский остолоп, распродав свои артишоки или просто лохань улиток, зачарован ателланским фарсом, и хотя выручка бдительно потеет в кулаке, юркий рыночный вор давно приделал ноги заветному меху, и теперь сам за частоколом спин припадает к источнику счастья. Ближе к рыбному рынку обоняние подергивают сумерки; в эту пору притупления интереса к безногим изгнанникам можно за бесценок разжиться кудрявым морским ежом на радость малышу, поступившись запахом в обшей спальне. Запах стыден, он позорит прежние утраты и возвещает будущие, хотя эти не всем в тягость: вот увалень с волосатыми кулаками выкладывает последние ассы за мясницкий тесак, которым с наступлением потемок отправит к праотцам лишенную надобности тещу, чья польза исчерпывается криком и теснотой. Расход разовый, а вещь задержится в обиходе на годы, и предстоящий счастливец об руку с завтрашней сиротой хозяйственно цыкают над костяной рукояткой.
К северо-западу, где розовые перья портика разомкнуты прощальной щепотью, состав корысти и хитрости временно слабеет, воздух трепещет под нежным натиском десятка детских горл. Песня движется как бы неизвестным произволом, без надзора корифея; но, приглядевшись, различаешь в крайнем лилипута в летах, не столько по мозолистой пухлости черт и резкому крою платья (остальные одеты как попало), сколько по чрезмерным кистям, которыми он выгребает из китары необходимые звуки. Дети поют о любви и помрачении Эркула, по-гречески, но местами впадая в странный дорийский выговор, сицилийский по догадке Кайкины, и после каждой долгой строфы одни и те же двое, мальчик и девочка, выбегают в одинаковом танце на очищенную от людской поросли мраморную просеку. Там они угловато мечут поочередные руки вверх и вперед, запрокидывают головы, увенчанные жухлым укропом, подбрасывают худыми коленями подолы, а остальные жертвы зрелища колотят в тимпаны, переводя свое маленькое дыхание, и избегают взглядами начальственного лилипута, чем окончательно его выдают. Непонятно, имела ли песня начало и наступит ли ей конец: она невидимо исчезает в зеве прошлого вместе со всей неугомонной площадью, и дети, по примеру предводителя, никогда не вырастают.
Встречи беспочвенны, каждый обречен разминуться, как прохожий прожорливый раб или почтальон чужого чревоугодия, с выскобленным до визга лиловым лицом и в тунике в тон, проносящий под мышкой в отведенное место жизни радужную рыбину — ее возьмет на воспитание повар, а ему симметричнее поступить в утопленники, в чем автор, некто я, без труда составит протекцию.
Зачем покидаешь время, где ликовал оказаться, куда стремился с таким трудом по трупам близких и так моментально исчез? Кто-то остался свидетелем детских нундин, но это уже никто из нас, утопленник собственного возраста. Порой всмотришься в одного из существующих рядом, будь это хоть собака, и неслышно говоришь в своем сердце: «Я тебя помню» — единственный рецепт очаровать мчание, потому что существующий уже наотрез миновал, миновали облака и камни, племена и нравы. Даже быть собой удается краткое однажды, откуда нет пути в тогда и потом; жук, ползущий по узкому поручню, не становится следующим и не образуется из предыдущего, он весь сосредоточен в единственной точке длины.. Запеченной в тесто рыбе чужды серебряные игры в пруду; упавший мяч уже не совпадет с подброшенным. Передают, что Пю-тагор вспоминал свои прошлые воплощения, но и он зря напрягал голову, напрасно сверкал в кротонской бане достославным бедром — он принимал за себя кого-то другого; я и сам не солгу, вспоминая, как являлся на свет то подводным удавом, то простой вегетарианской табуреткой, как воздвигал собственный торопливый образ на бумаге под праздным взором самозванного автора, но и он никогда не настал, не залоснился волосатой скифской мымрой окрест мгновенных глаз, как не наступит весна для февральской тещи, а я угодил в подставленную бездну, где на лету излагаю рукописный вопль, звук приземления всмятку. Или вот: исступленный плясун на площади, взбивший бахрому рубашонки в серую пену и отраженный в прыжках недоразвитой подруги, которую понизу тайно стрекает, как гидра, вспышками детских муде. Встреча мнимого начала с иллюзорным концом — образ отсутствия двойствен.
Из колбасных миазмов, от лязга деловитых долот и зубил, под гам горлодеров с поклажей булочек или спичек мы протискивались, словно всплывали, на плоскость озимой травы в курчавых родинках рощ, уставленной сосудами гражданской славы почти до Тибра, который испокон отпугивает город паводками, и по пути к одноименному портику огибали театр Помпея, где строитель, обдумывая автограф фронтона, запутался в падежах своего третьего консульства — по совету Кикерона он проставил аббревиатуру, но теперь реставратор, сам при жизни юморист, заменил на цифру. Там, под танец двенадцати олицетворенных наций, какие-то четверо вечно тягались на пальцах в чет-нечет и сплотились в памяти с ландшафтом, так что годы спустя оставили по себе отверстие, как в заерзанной стенописи, разбросав по погосту отслужившие фаланги.
Истукан Помпея, по словам Кайкины, Кайсар перенес из курии, чтобы убрать напоминание: под ним настигли диктатора его тридцать железных журавлей, чему должен быть отпечаток в каменных глазах, а прежде будущий мертвый пенял перед трупом мраморного на бессилие явить милость. Кикерон, имевший уйму советов обоим, кончил молча, на тарелке у М. Антония, не обнаружив под золотым языком подходящей гортани, а прочих органов и в помине. Я встречал его бюст на Палатине — лучше бы ему оставаться бюстом.