Просто голос
Шрифт:
Уже не ступить утру на оставленный след, не гореть новому свету в опустевших стенах юности. Напиши себе другое прошлое, правдивее прежнего, — с чем они станут сверять? Палл или Диокл, позор и слава, величественная астма старичка в парчовой ложе, которому подданный прочит в уме участь отчима, Кассиев кинжал, — мир моим милым мертвым, а те, кто ляжет в прах столетия после, уже наперед мертвы мне отсюда, потому что их еще никогда не было в живых, а это непостижимо страшнее, чем жить однажды. «Каждому день предначертан, короток и невозвратен всякому срок; но продлить славой былые деянья — доблести». Как им быть в пыльных библиотеках памяти, если мировой огонь разгорится раньше и они вообще не успеют родиться? Вечен лишь город, который уже возведен, а построенного завтра нет в помине. Здесь, под щетиной сурепки или клевера, стоял дом, пролегал путь, в этом месте мстительно трудилось сердце, неизвестное студенистым жителям воздуха. Хвала Эркулу, что я, вероятно, умер — кто бы я был иначе? Пусть при свете достоверной
Рев арены плескался все злее, перекатывая камни возникшей вражды. Верхние ряды и проходы напротив распевали непонятное имя или заклинание; какие-то двое, сцепившись, выкатились на дорожку, но их быстро втянули обратно и обоих же, насколько мне было заметно, коротко отколотили. Лидеры уже обогнули западный столб и завершали пятый круг; всех оставалось теперь шестеро, но в счет шли только трое: впереди — Диокл, державший дистанцию почти со старта, еще кто-то из белых и наш бирюзовый баловень. Он виртуозно срезал поворот и, забыв показную удаль, стал плавно обходить второго, а Диоклу, давно на пределе дыхания, оставалось лишь обреченно терпеть. Я накрепко загадал, что с победой Палла сбудется моя ненависть, и теперь сросся глазами с дальним змеиным телом в ременной оплетке, до дрожи сжимая воображаемые поводья. Сердце привыкало к предстоящей радости.
Предвкушение триумфа тешило недолго. Уже дыша в спину последнему сопернику, Палл решил повторить бесстрашный маневр и срезать поворот в полутора пядях от осевой преграды. Мгновение чудилось, что все обошлось, вопль восторга набирал высоту над трибунами, но его сразу исказила хриплая досада. Колесо хрустнуло и отлетело; выплюнутый наземь наездник забился в паутине постромок. Его участь истекала прямо у наших ног: полуживая рука наугад рубила ножом ремни, наждачный грунт обнажал алые полосы тела. Дядя с Сульпикианом вытаращенно мычали — их мокрые рты были полны орехов. Я глянул наверх — ложа Августа пустовала. Сзади плакала женщина или ребенок.
Я лежу на жестком тюфяке в позе полного отбоя, но сон бежит прочь, он ищет себе неохотной поживы — на южной башне Клеменс уже смежил, наверное, роковые веки. Обычно в ночь дежурства я ложусь прямо в доспехах, это не беспокоит, но сегодня заныл тевто-бургский шрам, и приходится, как перепелке на яйцах, выбирать деликатные ракурсы. Так всегда к перемене погоды: еще вчера одного из фуражиров привели обмороженным, лекарь отнял полступни, а теперь в затихшей тьме различимы первые всхлипы новорожденного ручья. Природа пятится в юность, завтра она запестреет примулами, а тело недолгого жителя пересчитывает отметины скорой старости. Я не вижу прежней звезды в залатанной денщиком дыре палатки, но ее свет безусловен, и когда однажды мы разминемся, ее вины в этом не будет. Ей незачем перелагать себя в слова, как слабому созданию, чьи регулярные труды над выгребной ямой она бессовестно озаряет. Но иссякнет ручей, истлеет лес, небо неминуемо рухнет в своих золотых зуботычинах, исчезнет все тщетное вещество, и останется одна вечность, терпеливая и простая. Я хочу быть этой вечностью.
Трибуны грохнули и закишели движением: пришел Диокл. Дерзость первого фаворита изгладилась в мгновенной памяти толпы: она лакома на подвиги, а не на попытки. Разноцветные зрители умыли арену языками радуги, победитель поплыл на гребне ревнивых рук преломить награду. Наружный жеребец, выпряженный и заново увитый розами, подлежал закланию, а ржавое пятно у барьера больше не горело укором — его развеяла дробь копыт и беготня увальней. Книжное мужество, трудное забвенье брата — неверная радость, будто северная весна, снова рдеет внутри ради праздничного схода. Отрядив дядю на жреческий банкет, о котором предстоят слюноточивые мемуары, ты стоишь с косорылым шурином у жертвенника, жеребец стреножен, но и стоя быстр, как время, а фламин ловко занес священный дротик; этот вязкий звук уже знаком однажды, а в будущем без числа. Красная вспышка опаляет лица, Сульпикиан облизывается. Затем — темные капли из отхваченного хвоста, настаиваться до весны в кладовой весталок, и еще удалая драка дворовых орд за голову бедолаги, которую, судя по исходу, вывесят на фронтоне в Субуре или на Священной дороге, вымостив ристалище молодецкими зубами. Ты, собственно, уже спишь — в неудобном доме, в придуманном Квадригарием городе, — но жизнь не перестает мерещиться, она стала сном с позавчерашней ночи и навсегда, а голова улыбается разбитым зевом, подмигивает вытекшим глазом, и уже нет под ней быстрого тела победителя. Доброй ночи, Октябрьский Конь, бархатного тебе мрака! Мы жили зорко и коротко, а затем одинаково исчезли: ты — неведомо куда, умилостивить смертью вооруженное божество; я — с береговых холмов последней испанской осени, в город грез, чтобы воину в палатке, рудокопу сердца, не зияла мгла при взгляде назад.
Кого снарядим в обратный гон, вниз по стволу, который солнце над стеклянной гладью обувает симметричной кроной? Одному не разбежаться в разные концы, надо расстаться по сторонам волнистого зеркала, и тогда оригинал, мужественный и безоружный, потому что знание оставлено старцу, двинется к известно- му отсюда устью, не различая больше возлюбленных и ненавистных, забывая созвездия, города и лица, теряя в росте в тисках перспективы, роняя достоинство и слюну, слабея и не оглядываясь. Там, где совместный свет слипается в точку, однажды откинут вонючие пеленки, но не найдут, чего искали, да и не станут искать, потому что оттуда нет памяти, ее не развернуть обратно, не уговорить стрелу вспять.
Но если уступит настояниям и не вернется, если жертва без изъяна уже сожжена, а милости нет как нет, — кто развеет подводные сумерки, восстановит череду незапамятных дней? Кого изберем на смену, проводить прочь подступивший хаос?
«Тебя!» — отвечала тысячеустая толпа Катулу.
VI
Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами — северный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки собака, — то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебряная паутина в остром стыке трех плоскостей, но дальше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно — она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; серебро по тонкой вертикали проливается наземь, на розовые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустройства мерцает ступня, бьет родником под бледной звездной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка — легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управлялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно — ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и никогда не наступает.
Сколько нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров существования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь, чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа — своего никогда не бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории, ему никогда не растворить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой окликает живого через головы сотен усопших — гордая награда, невыразимое одиночество.
Проснуться без обиняков и оговорок, оказаться собой, совпасть — вот наше первое преимущество. Память — вот в чем начисто отказано миновавшим; когда, в лучшем случае, между ушей пролегает сплошной мрамор, уже не вернуть резвое детство, любовь больше никогда не гостья в душном бронзовом истукане, и убранство саркофага не в радость его содержимому. В поверженной столице покоритель мира норовит воздать дань засушенному, как жук, предшественнику и неловким мановением сбивает герою набок нос. Да и нос ли это? Еще чужой в суглинковых сумерках, еще никому не предок, я невредимо покидаю пределы бреда и пробуждаюсь продолжением тела и текста, как условился накануне: сползший на пол свиток премудрости, у двери брошенный Марком обруч, а сам он, в закатившейся на затылок потной рубашонке, тискает спросонок лоскутную любимицу. В глиняном тазу, который оставила с вечера Фортуната, розовеет аврора.
Блики подползли непозволительно близко, времени в обрез. Я опрометью умываюсь и нашариваю на лице неожиданную улыбку: не успела растаять с позапрошлого сна, жаль, что уже не вспомнить. Иногда я завидую праздной жизни князя грез, который там бдит от моего имени, потому что приключений у него не по заслугам больше. Впрочем, у меня есть одно трудное преимущество: если не выпадет умереть во сне, ему осталось жить короче. И без того из общей протяженности он занимает меньше, хотя, наверное, не меряет. Малыша мои шорохи и всплески не беспокоят, его растолкает Фортуната — или Виктор, сущий болван в сравнении с моим прошлым воспитателем, но шедевр потешной дрессировки, как изложу ниже. Наскоро снарядив неуклюжую клячу, заспанную скотину собственного тела, я не забываю заглянуть в покои страдалицы, где темно и бездыханно; Фортуната смешивает на столике питье, состав которого я предпочитаю не подозревать. «Жуткое утро, милый мальчик», слышен шелест желтых уст, пока я разгибаюсь после положенного благоговения. Кажется, это первые слова больной, какие я помню, — или последние. У входа топчется привычное полчище, некоторые с корзинками; двое сконфуженно вскакивают, силясь заслонить полами свое занятие, — наверняка резались в бабки, хотя каждому изрядно за сорок, и я содрогаюсь от позора взрослых, крепче гордясь персональным будущим. Большинству я уже хорошо известен, и пылкие улыб- ки подстерегают косвенную милость, а местами приходится увернуться от поцелуя, который со звоном осыпается наземь. В угловой булочной одноглазый раб (выдавили в драке уже на моей памяти) не поспевает за спросом; я вонзаю зубы в какой-то рогалик с тмином и, размахивая сумкой, бросаюсь в резкий декабрьский день.