Просто голос
Шрифт:
«Будешь в Риме — непременно все осмотри», напутствовал Постумий, и я приступил. Внимание приковали двое случившихся вплотную пожарных, первых обитателей, которых повезло разглядеть в упор. Один, видимо вольный, утер багровое лицо в поту и саже, заправил под кирасу сползший к коленям живот и был бы, по обычаю многих тучных, отменно добр, не повреди командирство. «У него что ни бросок, все "собаки", а я сразу "Венеру" на стол. Не бзди, говорю, сейчас сходим угостимся на все». Он счастливо хрюкнул — многократно совранное было уже неотличимо от факта. Другой, чернявый резонер в стеганой фуфайке, изъявил согласие полувздохом: «Эх, житье пожарное!» Оба шевельнулись в сторону моего безотчетного восхищения. «Славный из парнишки топорник выйдет, — польстил толстый, — я в нем жилу вижу». «Как же, — почему-то задело стеганого, — враз обмарается. Сопельку-то, слышь, отпусти уже на волю!» Я отступил к повозке, машинально проведя под носом, и оба рассыпались от хохота.
Утолив любопытство, мы поискали объезда и через час были на месте. Отворил хмурый раб в скифской бороде до глаз — остальные давно легли. Я опасливо глотнул запах предстоящего жилья, словно ступил в не знакомую воду. «Ну, не подведи», —
И если житель прежнего этажа снова повадится сниться, если достанет отваги не распахнуть поспешно глаз и уступить его наивному недоумению, я выдам ему разве вот что: нет, несмышленыш, я счастлив не твоим счастьем, иначе, чем велено; я расточил твое наследство на раковины и гальку, чтобы любоваться, по щиколотку в тирренском зеркале, словно Африкан и разумник Лайлий во времена недосягаемого досуга.
День уже вскарабкался к третьему часу, когда и меня выудил из бездны грез невесомый взгляд, щекочущий кожу как солнечный зайчик. Я привел в фокус раздавленный сгибом локтя глаз и, необратимо багровея, в сотый раз досадовал на это известное свойство всех рыжих. В дверях стоял кудрявый смуглый мальчик лет семи, в лиловой тунике с серебряной вышивкой меандром, с золотым звоночком буллы на тонкой шее, и смотрел на меня в упор, без тени конфуза или робости, как на давно обещанное и пока не обманувшее ожиданий. Зная из маленьких мальчиков только пакостника Перса, я был склонен скорее к нейтралитету, но эвклидовы линии пересекаются здесь и сейчас, потому что это и есть бесконечность. И я улыбнулся. Он держал под мышкой разметавшую беспалые лапы куклу, чье глиняное личико было сдвинуто набок, как и у давней моей Метелки, которую беззаветно смастерила Юста. «Идем, я покажу», — распорядился малыш, мой новый кузен, и потянул меня, еще горизонтального, за руку. Я успел лишь ткнуть пятерню в заштилевший умывальный таз и наспех провести по вихрам и лицу, еще исполосованному, наверное, матрасной стежкой. Мы вышли во двор; сбоку, тоже не получив выбора, ковыляла кукла.
Ничего подобного я прежде не видел. Мы стояли на дне гигантского семиэтажного колодца, кирпичного выдоха в голубой квадрат отмеренной тверди, со свежими потеками солнца на северной стене. Из центра двора вровень с верхом взлетала пальма; ее махровая крона, будто бабочка на безупречной игле, отдавала предпочтение светлой стороне, омывая мыс балкона, и здесь зеленые лопасти были грубо изгрызены — те из бескрылых, кому повезло, могли устилать гнезда. От ствола в окна струились спицы бельевых веревок в многоцветных флагах, заветы праздника, а понизу волнами арок протекал травертиновый портик. Из-под стрех в синий нимфей осыпались острые ласточки, перепутав полюса вертикали; над забором роз щурилась в зеркало голозадая Венера — неизвестная доселе линия фронта моей старозаветной веры, впору снова приниматься за румянец. Нынче это мелочи, но впервые пронзило глаз насовсем, как ожог или татуировка. Малолетний провожатый, не разделяя эффекта, протягивал тонкую шею дальше, к обведенной самшитом песочнице, где свинцовое войско держало в осаде зубастую крепость.
Вовсе нет, для меня не тайна ленивый вопрос, тлеющий в невещественном, ниоткуда не исходящем взгляде, словно слепое пространство прозрело изъявить недоумение. Это некто читатель, бледный библиотечный червь, угодил в середину свитка и раскис: где же все подвиги, стремительные похищения, нежная чечетка разлученных сердец? Ни тебе дельных негодяев, ни бурных брюнеток ногами настежь — летаргическая чушь, пролегомены паралитика. Если допыхтеть до полки, можно избавиться, а уж взять поизмызганнее, пообтрепаннее, в пятнах предыдущей страсти; но брюхо беременно колбасным комом полдника, зал полупуст; и он уступает взамен легкой телесной радости — важно пукает, внюхиваясь в извержение. Все верно, персонажи пока невелики и мимолетны, но это существа и соучастники, а нытика нет в живых и, если повезет, не будет — кругом голый лагерный плац, беспрекословный караул прайтория. Воздух, впрочем, испорчен.
Этот двоюродный мальчик, рожденный так ненадолго, мой маленький загробный брат, подобрал деревянную лопатку и принялся поправлять ноздреватые от утренней сырости стены постройки — он явно возвел свое зубчатое чудо не без помощи, и теперь неумелым ремонтом рисковал все обрушить. Я наскоро удостоверился в отсутствии свидетелей и стал пособлять - я и сам был не прочь построить такое в подходящем возрасте, но не успел, а наверставшего мальчика звали Марк. Перикл или кто-то одинаково мудрый говорил, что земля — усыпальница великих, и надо воздавать достоинству, а земля просто кладбище всех, где немногий живущий истово возлагает венок; он тоже предшественник и вмещает непересказуемое. Солнце переползало улиткой с кирпича на кирпич, стеля слизистый след. Шершавая тень пальмы отмеряла на циферблате двора истечение вечности. «Ти-тий! Ти-тий!» — верещала вверху воображаемая женщина, словно исполинская синица.
Мы не достигли, однако, особой фортификации, потому что вышла горничная и, деликатно выговорив маленькому господину за попытку развлечь меня натощак, отвела на кухню восполнить этот просчет гостеприимства, а затем — в жилые покои, представить хозяйке. Проходя через атрий, который накануне при свете лампы рассмотреть не вышло, я замешкался, всполошенный стенной росписью. Кроме известных образцов жанра, таких как похищение анемичного Ганимеда, львиная ловля и ложное окно в неописуемый пейзаж, здесь всю левую стену занимал довольно исключительный сюжет, писанный, судя по всему, поверх прежнего художества, потому что проступали пальметты и завитки аканта. Сюжет изображал убеленного старца в окружении нарочито второстепенных, внимающего чтению курчавого толстогубого юнца, который, держа в одной руке манускрипт, вдохновенно вонзал другую в воздух. Лицо старца, выписанное скорее старательно, чем искусно, долженствовало являть смесь восторга и зависти. Это был, как я не замедлил узнать, «Аккий, читающий Пакувию» — разницу возраста мастер, видимо, усугубил для пущего ошеломления. Дядя Вергиний знал толк в литературе и не делал из этого тайны.
Но об этом все-таки после, правда? Горничная, которая, с наступлением после, предстанет под именем Фортунаты, развела парчовый полог и подвела меня к кипарисовой инкрустированной кровати, на которой хозяйка дома предавалась долгому недугу. Наслышанный от отца, я держал выражение лица наготове, но все же, изогнувшись для поцелуя, инстинктивно завел руки за спину — наотлет, как в танце — и стал одним из аистов желтого стенного узора. Больная была молода, но это не играло роли — сухое лицо с неподвижным, отрешенным от разговора взглядом под выписанными сурьмой дугами; пергаментные пальцы, в беготне которых по одеялу теснилась вся бодрость. Воздушное вещество духоты не висело здесь равномерно, а растекалось лучами от тела; окно под бурой балкой потолка, забранное от мух потемневшей марлей, недотягивалось развеять.
В прорезь полога сунулось любопытное лицо Марка, но было тотчас выдернуто обратно, ему как бы не оказалось здесь занятия. В своем я соблюдал солидность, уступая шелестящим расспросам. Становилось неинтересно; формулировать беспощаднее я стеснялся.
Гомон и топот в атрии провозгласили возвращение Вергиния, энтузиаста утренних визитов. Больная слабо просигналила Фортунате, но дядя опередил в дверях, суетливым кубарем вспенил полумрак страдания. «Вот, дружок, — быстро обратился он к жене, инсценируя знакомство заново, — вот какого умницу мы заполучили у Лукилия. Это в кого же такой рыжий — никак в покойницу?» Он, видимо, сообразил, что сам видит меня впервые. Вергиний был толст и мал головой, отчего как бы конусоидален; его пыльный парик сбился на лоб и торчал на затылке зонтиком. В складках тоги он постоянно прятал слуховой рожок, но стеснялся прибегать к нему без крайней надобности и не допускал пауз в своем разговоре. «Ну-ка, поприветствуй тетеньку!» Делать нечего, я снова вытянул губы в свисток. Из-под затхлого запаха духов остро полыхнуло мочой.
И стало просторно и грустно в груди, словно прозвучало слово-отмычка, и жизнь обнажила прежде сокровенное и неподсудное взгляду, внезапно постижимое навылет. Над разверстым теменем реял кассетный потолок с мелкой мифологической вышивкой, тяжелые этажи в стопку, а дальше светлая высота, внятная отсюда целиком и вниз, как бы внутрь тела, распростертого на столетия, увенчанного солнечной головой; но моментальный и дарованный смерти, трубкоротый над таким же пеплом — кто был тогда этот я в выцветших веснушках осени, который сочился соплями под зорким пожарным взглядом? Как помещался в этом тленном, под тихий пунктир сердцебиения? Вся кровь и внутренность, и глупость — просто карликовый маскарад, блошиный цирк перед обмороком правды, которая произвольно наносит свидания и перехватывает время в горле. Ты — вот местоимение милее всех рухнувшему в бездну сознания — ты человек и больше, вечный город на семи сосцах волчьей земли, где пусть себе селится дядя за дядей, родич или вообще мужской колонист. Я выпрямил глаза: обведенный багровой мясной мякотью, с постели блестел несвежий суповой хрящ, гладко-желтый с глубинным голубым отливом. Дом отца, известный по устным описаниям, Вергиний без угрызений снес, потому что земля дорожала под ногами, и выстроил нынешний доходный, расположившись в нижнем этаже со всяческим комфортом. Из прежней топографии была пощажена лишь пальма — отцовская ровесница или старше, она живьем стоила больше собственной древесины, чего не скажешь о каждом из нас. Летом жили на вилле в Ланувии, а стабианская, куда парализованной стало невмоготу добираться, служила для дружеских одолжений, нужда в которых обострилась с неурочной кончиной Лоллия, автора многих милостей. Вергиний, в противоположность брату, оставался в Сенате, но, не сумев взобраться выше квайстора, желтел омелой на палатинских дубах и теперь чутко тяготел к Тиберию. Нас вытряхнуло в атрий; все во мне норовило наружу, прочь из расписных стен, от слабых уз гостеприимства, разговориться в редком городе выдумки, где собрались соучастники пролагать себе историю в недра, чтобы столетиями гордо восклицать друг другу с ростр: квириты! В дверях двора протарахтел на деревянном рысаке малыш Марк, чудное мочало хвоста взметнулось по ветру — под флаги Камилла или Фламинина. Но уже Вергиний, шаркая в мозолистых парчовых тапках, теснил в таблин обременить расспросами, оправдать родство. Впрочем, судьбу собеседника упрощала немощь слуха: осведомляясь, он немедленно кивал, будто наперед угадывал, и пускался в собственные домыслы, порой сильно отстоящие от существа возможного ответа. Рожок, как выяснилось, он щадил для более тщательных встреч, внимать мудрости осененных фавором, а обстоятельства низших и подопечных постигал без слов, даже с подобающей грустью. Из рассказанного ему запала только недавняя отцовская борода — он даже встал и прошелся из угла в угол, наглядно волнуясь. Письмо, переданное накануне Нигером, было уже распечатано и лежало тут же на столе; пробегая, Вергиний всякий раз прихлопывал его пухлой ладошкой, словно свидетельствовал подлинность понятого, хотя выведал у меня путем монолога мало. Очевидно, участь брата была ему небезразлична, хоть и не лишала сна. В годы предшествия моей жизни он, похоже, положил себе отцовскую за образец, а крушение лишило ориентира, гордость уступила место горечи, но и та миновала, как любая молодость. Теперь предстояло сквитаться, и дядя был рад всеоружию.