Просто голос
Шрифт:
К чтениям на пороге Сатурналий меня вырядили театральным греком, в желтый хитон с тяжелой яшмовой брошью, которую приходилось, чтобы не сползла под ребра, украдкой поддергивать со спины. Вергиний рекомендовал завиться, но ласково уступил моему негодованию. Из гостей, ввиду первой встречи и предстоящего помрачения, уже никого не помню, кроме Г. Лутория Приска, в своем роде литератора и эксперта, за что при Тиберии был справедливо удавлен. Едва ли не венцом знати оказался еще не знакомый мне новый одноклассник Авл Кайкина, сын славного воина Севера, на год старше меня. Несмотря на консулар-ское происхождение, он сидел по несовершеннолетию вместе со мной за ближайшим к торжеству столом, на попечении светоча будущего красноречия ритора Эрмагора.
Чтобы ловчее сбыть лежалый
Чревоугодие вскоре притихло — не от пресыщения, а потому, что Вергиний велел до времени ограничить раздачу ради пиршества муз. Кто-то, кажется Луторий, воздал дару хозяина короткую чувствительную дань, ко мне устремились пригласительные взгляды, и я сполз со стула, мысленно косясь на Кайкину и Эрмагора. Брошь обременяла шею, как камень утопленнику, на щеках кипел гранатовый румянец. Адресуясь к выскобленной свиной лопатке, я приступил.
Скатанный в палку свиток прел в кулаке без надобности — его запасли для желающих по завершении лично пробежать полюбившийся пассаж, если такой выбор терминов оправдан. Я наизусть добрался до места, где родовитый автор, не дерзая далеко уклониться от образца, живописал покрывало свадебного ложа с вышитой, в частности, бедняжкой Ариадной на берегу и предательским отплытием Тесея. Здесь на мгновение оба шедевра почти совпали, с крохотной, но тогда роковой для меня разницей. У Катулла:
С мокрым от скорби лицом,
последним жалобам нежным
Так предавалась она, исторгая холодные стоны,
чем вводится довольно пространный плач Ариадны с перечнем претензий к забывчивому жениху. У дяди, напротив:
С мокрым от скорби лицом,
последним жалобам нежным
Там предавалась она, исторгая холодные стоны,
каковое «там» подводит решительную черту женскому вою, а далее разворачивается вполне оригинальный финал, набросок брачной хореографии героя и богини во всем анатомическом великолепии, с приведением параметров и размеров.
То ли вкус одержал победу над памятью, то ли взыграла умеренная доза фалернского, но я выпалил непоправимое «так» и без запинки продолжал вслед веронскому уроженцу:
Ты ли, коварный, меня не увлек
от отцовского крова,
Ты ль не оставил, коварный Тесей,
на пустом побережье...
Я обмер от ужаса. Первым побуждением было прервать проклятый плач и вернуться к Вергинию, но путь назад обвалился, искомый стык начисто выпал из памяти. Умолкнуть же и дать стрекача значило бы бесповоротно расписаться в поражении. Пока над сборищем жужжал голос, убаюкав добрую половину поклонников, оставался шанс если не выйти сухим из воды, то хотя бы не обмочить лишнего. Молниеносно взвесив обстоятельства, пока язык деревянно пенял Тесею от женского лица, я принялся раскатывать свиток до нужного места, расположение которого приблизительно угадывалось. В конце концов, не было ничего противоестественного в желании освежить слово или стих. В этой паузе паники оставалось замерить эффект, произведенный на зрителей.
Самым поразительным в этом эффекте было его практическое отсутствие. Казалось, все течет как нельзя глаже: экстатическое озарение лиц, достигнутое долгими репетициями, превосходило всякое ожидание даже у тех, кто полностью уступил Сомну, хотя иные, не полагаясь на прочность мимики, просто уткнули головы в ладони; ни намека на догадку, что повозка повествования вылетела из колеи и громыхает по ухабам. Даже признавая, что первоисточник оставался многим неизвестен, в этом нельзя
Я успел посетовать на убийство брата, рогатого едока дев, и уже разбежался воззвать к Эвменидам о мщении, как вдруг искомый стих спасительным плотом запрыгал на поверхности свитка. Я перемахнул на него с произвольной строки — гибнущему не до грации в глазах зевак — и припустил по финишному кругу, навстречу волшебному избавлению. В раздавшейся наконец тишине щелкнуло и тихо затарахтело: кто-то из грубо разбуженных упустил припасенное на вынос яйцо, и оно, уцелев, покатилось в поисках препятствия, зоркой ступни соседа, но уже не было в мире стены остановить апофеоз. Над бурей восторга Вергиний простер в мою сторону воздушные объятия, почти в слезах от воплощенной мощи собственного дара, в съехавшем на ухо шиньоне. Надо сказать, Клодий не Клодий, а я разыграл свой женский водевиль довольно пламенно, силясь отвлечь случайное внимание от замешательства и суматохи с манускриптом.
Те, кому не повезло тотчас прорваться к прямому источнику чуда, теперь паломничали ко мне и расточали комплименты, а я принимал как умел, понимая, что хотя бы один из трех причастных заслужил, возможно, и большего. Даже новый ментор отозвался одобрительно, лишь вскользь пожурив дурную постановку дыхания и провинциальную шепелявость. Конфуз оказался мнимым и как бы на руку — вот только Вергиний, несмотря на триумф, впредь не поручал мне таких декламаций. Из ревности? Он был не так прост, как подмывает изобразить.
Внезапно я как бы плечом различил беззвучный смех, всколыхнувший воздушную гущу. Глаза машинально обрушились на свиток: он был по-прежнему отворен на роковом месте, и любому любопытному не составляло труда изобличить подлог. Багровея всей шеей и ниже, просто светясь закатом сквозь шутовской хитон, я собрал наличную дерзость и оборотился: лицо Кайкины было абсолютно бесстрастным, какого не ждешь в эту пору от ровесника; быстрый смех остался искрой в ладонях рукопожатия, от которой вздрагивают оба, но третьему невдомек. Я облегченно потух, с треском смотал рукопись и сунул в складки наряда. Он был практически урод — вогнутые виски, острый череп в черной щетине, нос наотвес, как у тронутого Кайсаром Александра, — но странно к себе располагал; впрочем, очень немногих или даже исключительно меня, если задним числом взглянуть правде в глаза, которые она постоянно отводит. Достаточно уточнить, что собственных друзей он так никогда и не завел (за вычетом череды любимчиков, поголовно прозванных Патроклами), а моих, за одним замечательным исключением, скрупулезно избегал. Подростки не столь бестолковы, как видится издали, они инстинктивны и способны, пусть чрезвычайно коротко, следовать пунктирным прописям судьбы вернее премудрого старца. Комната растаяла, и я стал орудием в бессмертной руке — в воспоминании и пересказе всегда больше смысла, чем в самом событии. Жестом, в котором брезжило дружелюбие, Кайкина предложил отойти, что было беспрекословно понято оказателями почестей. Его понимали.
«Разумеется, я не выдам, — сказал он сквозь полипы ломким голосом, словно два собеседника сразу. — Многие тоже знают, но промолчат по своим причинам. Ты нарочно?»
Я объяснил простой механизм ошибки, воздержавшись, впрочем, от очевидных замечаний до выплаты более веского залога: не у всякого дядя — в Сенате, и тем более он ни у кого там не лишний. Но Кайкина существовал тверже, духовно и социально, ему реже приходилось решать, кому уступить дорогу.
«Это аксиома: поэт всегда превзойдет, как бы они ни посягали, — он повел плечом в сторону прочих, рекомендуя объект пренебрежения. — Любишь Катулла? Ведь надо же память иметь, чтобы так ошибаться! Я предпочитаю Вергилия».