Просто голос
Шрифт:
V
Прапрадед Лукилий, которому литературные подвиги не оставили досуга жениться, усыновил племянника, отрасль брата. Этот брат, Г. Лукилий Ирр, достиг прайтуры, высшей в роду почести, и в этом качестве, как свидетельствует Варрон, рапортовал Сенату о быке в Бруттии, обретшем дар латыни. (Легко вообразить реакцию отцов и сопричисленных.) Их сестра приходилась бабкой Помпею Магну, чья мать, по странному совпадению, тоже была Лукилия — но не наша, из рода Руфов.
Упомянутый племянник, сиречь прадед, отмечен квайстором при ораторе М. Антонии в пору киликийской кампании, а дед, несметный богатей, как ни напрягал высокое родство, не пошел выше плебейского трибуна, хотя и родство, и богатство были вскоре приняты во внимание авторами проскрипций. Дед вооружил домашних, прорвался к морю и отбыл к Сексту Помпею; впоследствии мы были прощены, но не
В консульство Л. Айлия Ламии и М. Сервилия последний из рода Ирров, вероятный мститель, впервые ступил на остийский берег. На перламутровом мелководье сороконожками суетились суда, с суши раздвигала объятия зеленая людная осень. Отцовский партнер Нигер, которому я был вверен до Рима, часа два протомил на пирсе, пока хриплая лебедка выдергивала из трюма амфоры, приказчик проверял накладные, а лысый письмоводитель в легионной татуировке взимал таможенный сбор. Ленивая ругань не торопила событий, и очумевший от безделья кучер, раб идеала, в сотый раз перекатывал в повозке узлы. Поодаль смуглые портовые дети играли в классы, заволакивая солнце пеленой пыли.
Наконец, изрядно за полдень, тронулись. Я растекся ничком по мозолистым узлам, провожая запекшимся взглядом дорожную ленту в серых клубах пиний, сквозь которые то и дело возникало слабеющее на излете светло и щекотало в носу. Из-за овечьего колодца выскочил к обочине заспанный пес, весь в черных ссадинах, и трудно пролаял, словно декламировал опостылевшee или полузабытое. Возница, как бы в ответ, высек из гортани немногословную песню, и я уснул, поручив путешествие воображению.
И снова — в колыбельную слепоту, откуда родом однажды воображенное сиротство. Как безоружно уступаешь волшебной тишине, где никогда — ни ветра, ни грома! Это лишь долгая явь, чей грунт, больше не перечу, мы возделываем сообща, располагает извне простые и неукоснительные угрозы и не беднеет пространством, а горизонт сна стиснут отсутствием, и надо всемерно украсить и обезвредить видимое, чтобы убедить пойти. Страх, когда неминуемо наступит, останется без истока и названия, и уже не найти смерти спрятаться: там, где цвет заменил запах, умирают, как в детстве, одни другие.
Я стою на мощеной площади неизвестного города, одного из виденных много позже. Кругом торгуют и дерут горло, но нет знакомой надсады, словно скоро сойдутся вместе радоваться, и незачем омрачать рознью. Чернобородый купчина улыбчиво зубаст, взгляд полон знания без окалины зла; он бросает на прилавок праздничный синий сюнт, убедительно бьет ладонью: «Неужто явишься как есть?» Я удивленно оглядываю себя донизу: весь в пыли и глиняной коросте, прибыл издалека. Но я не могу заплатить спрошенное, а торговаться стыдно, и прохожу мимо, пояснив жестом непричастность предстоящему. Перед муаровым мраморным порталом — толпа ожидания. На беглый взгляд — курия или храм, но пристальнее — просто баня; в притворе продают билеты, а один из нетерпеливых уже стряхнул обувь и озабочен сбоем подметки. Среди приветливых предстоятелей помыва я не вижу никого нужного, повода примкнуть с полотенцем, и продолжаю удаляться. Пролегает быстрая черта, и сточенный туф брусчатки ослабевает, теперь это тропа наверх, где не разминуться ступням и даже под неотступным натиском страха не перейти на опрометь. Возникает и сползает вниз лохматая роща; вот развилка у валуна, где я, передохнув от крутизны, безошибочно забираю вверх и влево; я не знаю этих вех и ориентиров, но одобряю точность их расположения и все тщательно именую дурацкими словами детства, чтобы не меркли за спиной, как время. На вершине уже ночь, сумерки сочились за мной по склону, и лицо ждущего полутемно, как и сердце от настигшего страха. Он подносит ладони к моим глазам, бережно и жестко прижимает веки..,
...и я прозреваю. Неверные предметы и контуры прекращаются, из-под них пульсирует сеть света, вселенная равноотстоящих точек, стянутых огненными жгутами, жидкая желтая и алая проволока. Все — видимость, просто момент и место, острие и звезда его прокола. Зрение исходит сверху, словно зрачки подкатили под темя. Медленно, как бы и не моей волей вовсе, отворились веки; взгляд затопила стремительная тьма, с треском раздираемая факелами. Пока я воспарял, выбыв из числа очевидцев, мы пересекли померий и теперь мешкали у Остийских ворот. Нигер сетовал на свою преступную нерасторопность, потому что ночь настала целиком, и пробираться в такую пору по узким, еще далеко не обезлюдевшим улицам было рискованно. Предстояло нанимать стражу, и он отражал приступ скупости, хотя явись мы засветло, пришлось бы, ввиду запретa на гужевое движение, искать носильщиков, что вряд ли стоило дешевле. Наше апоплексическое замешательство разрешили вышедшие из башенной тени трое провожатых, которых дядя Вергиний, извещенный о прибытии, третью ночь отправлял наперехват к порогам. Опознав друг друга, мы пустились в путь — едва ли короче прежнего, потому что шагом, по наименьшему общему знаменателю, ведомые, словно парус созвездием, чадящим треугольником факелов. Сон, еще слабо тлевший в недрах зрачков, вспыхнул навстречу ложному подтверждению и погас.
Было, пожалуй, еще не так поздно, от силы второй час ночи, но безвременье, в которое я незадолго обрушился, не выпускало до конца из цепких лап и путало скудные координаты. В дымном теле тверди, где взгляд полагал изобличить разве звезды, внезапные окна отворяли тощий чахоточный свет — там, полны по горло неизвестного дневного гомона, как неурочно беременные поздние остийские барки, теплили масляные плошки и жаровни завтрашние горожане, пока почти лемуры или маны, бестелеснее банных предстоятелей сна. В растворах этих устриц липли к притолокам несуразные тени, пятипалыми веслами сгребали впрок чужое пространство, отчего истинные светила, аборигены своих небесных мест, тускло теснились к зениту и недосчитывались многих павших. Или пыль, взметенная стотысячным выдохом, заслонила им млечный блеск; но еще непрогляднее, как ни надсаживались факелы, приходилось нам на дне ущелья, где слепые стены подпирало сопение спящих, кашель в душную подушку под штабелями тех же тел. Вознице с Нигером этот способ движения был, видимо, не в новинку, но мне казалось, что наше путеводное зарево лишь затем раздвигает базальтовый мрак, чтобы он тем сильнее стискивал виски в кильватере. Порой что-то подмигивало ему в углах век, будто заведомый соглядатай погони, но я изогнулся и удостоверился: это были просто искры, которыми брусчатка провожала железные ободья.
Лишенный ориентиров, кроме желтых межпланетных дыр, я перемещался, как добыча в чреве нильского чудовища, где свидание с явью предстоит позором в пункте, противолежащем исходному. Все кропотливо выношенное, запасенное й сердце впрок для торжественной судьбы над Тибром, мельчало и ежилось, таяло в желудочной кислоте змея, и оскомина растворяла самые зубы страха.
Впрочем, как ни впечатляла величиной рукотворная ночь, ее по мере нашего углубления все чаще проницали лучи иных существований, а слитный гул дробился на всплески голосов. Дорога пошла вниз, и над ступенями крыш распахнулся воздух дальнего сада, олеандрово-миртовый жар и шорох, мраморный пульс воды. Вдруг остро понадобилось оказаться там, невесть где, сбивчиво изливать заветное, высекая губами из мрака нежную надушенную руку, теряя сознание.
Если прикинуть издали задним числом, мы уже просочились в черном киселе до уровня Субуры или Аргилета, где жизнь, хоть и жаль уступать ей это красивое название, держалась дольше. В дымных челюстях ночной таверны образовался гуляка с винной посудиной в руке, опираясь разом на все притолоки, словно заоконная тень без стержня, и затеял медленный поиск иод брюхом, откуда опорожниться. В верхних этажах бранились через наши головы; один, проиграв аргумент, зычно плюнул, но не попал, потому что возница терпеливо утерся подолом. Чуть дальше из смрадной подворотни высунулись двое, соображая поживиться. Лязг меча в ножнах в два счета отпихнул их обратно в потемки — там они торопливо обшарили мостовую в надежде на камень.
И снова — зона безмолвия, тесного воздуха в ущельях улиц, где мы барахтались с насекомым упорством, будто угодившие в чернила светлячки. Здесь бы разбойникам самая забава, нашептывало изнутри, вот только стенами так густо уставлено — запросто содрать о каменный рашпиль самое свирепое лицо и размахнуться негде. Я готовился все-таки испугаться и нащупывал в горле долгий вопль, чтобы пригодился спастись. Но спасение и без того полыхнуло из-за угла гостеприимным гомоном и блеском, растопырило теплые объятия праздника — там бушевал пожар.
Обрадованные, мы встали полюбоваться и перекинуться словом; даже я, соскочив наземь, еще полный по уши сонной мути, инстинктивно выискивал объект сочувствия и совета. Землетрясение или паводок равняют всех; пожар придает потерпевшим комическое качество, они уже персонажи, а зрителю, чье имущеcтвo отдыхает в безопасном отдалении, гарантирован катарсис. Все подлежащее пламени уже ему перепало; молодцы в медных шлемах сшибали кирками гнилые клыки верхнего этажа, но нижняя челюсть еще местами била яркой летучей кровью, озаряя лица зевак неуместным весельем. Жители, сбившись колтуном в центре бодрой толпы, противно выли. Возле меня на мостовой, обложившись узлами, сидела на тряпичном диване нечесаная тетка и воздевала горе толстые лапы — она осмотрительно эвакуировалась из узкого здания по ветру, куда швыряло снопы искр, и теперь наблюдала свои, растущие шансы. Кое-кто, разуверившись в продолжении, уже сердито расходился. А напротив в клубах рыжего света висело стрельчатое кружево крана — возводили грядущую огненную жертву.