Просто голос
Шрифт:
Пришлось признаться, что память опережает выбор: мне было нипочем с первого чтения затвердить десятка три стихов, а повторенное западало намертво — я привел в пример «Одиссею», виновницу нашего теперешнего знакомства. Вергилий был известен гораздо хуже, потому что Артемон, при всей универсальности, имел свои границы и не пробовал научить большему, чем понимал сам. Мне порядком повезло, что экзамен оказался по-гречески.
«Вот и чудно, — возразил Кайкина, — нам есть, что почитать друг другу. Если хочешь, приходи завтра после классов». Ему настало время уйти, заспанный вожатый уже протягивал плащ. Глядя вслед, я дивился легкости, с какой попустил себя сосватать. Общность интересов была дотоле чисто теоретической возможностью и связывала только с великими усопшими. Я без утайки делился с Брутом или прайтором Катоном .ввиду совместного врага — изливаться Каллисту или Персу не подобало, среди современников собеседник отсутствовал, оставалось одиноко блистать. Примеряя себе первого товарища по рангу и развитию, я невольно любовался ловкостью ошибки, послужившей поводом, пусть немного и фиктивным, потому что я еще не делил латинский круг чтения на героев и хор — сказывалось отсутствие твердого выбора у воспитателя.
Тем
И пока во мраке неугомонный Марк, пятками в подушку, доставал из меня небывалые подробности, на языке скользило и клеилось сладкое слово: аксиома.
До светлой сутолоки сна, уносимый матрасной зыбью, искусительной роскошью после иберского спар-танства, я читал недолгую книгу отрочества, еще не затертую с торцов. Внезапно из нее изгнали всех прежних персонажей, жизни положили иной сюжет, и в звездном безмолвии сердца это раздавалось куда оглушительней, чем вечный мраморный ковчег, на котором числилась оболочка. Даже древний Эврипид, потворщик плебейской страсти, скорее отсек бы себе перо, чем допустил столь неловкую катастрофу, но мир предметов простерся без оправданий и доказательств, ему искренне насрать на триединство Стагирита.
Как же стряслось, что, сочинив себе кропотливую правду роста и воспитания, верный край над морем, теплые узы и вверенное бремя возмездия, я гляжу на желтую бумажную гладь, и чернила предстоит разводить заново? Эту повесть прошептал умерший, в ней уже не поправить ни слова, а слизанных давностью — не воссоздать. Здесь, под золотым шатром Наилучшего Величайшего, вдоль рыжей тибрской желчи, где каждый неизбежен и краток, как лист эсквилинских садов, исполнительский состав биографии рассчитался и отбыл, надо заново набирать всю труппу и строить репертуар, а первый герой не убежден в самотождественности, потому что автор возводит события из будущего, как храм с кровельного конька. Мемуары — это жизнь, пролитая вспять, фреска-палимпсест в чертоге Вергиния, и, только пригвоздив взглядом стеклянный прибор, можно проверить, в какую сторону течет время.
Со второго заезда мой попечитель не прогадал: риторский класс Эрмагора блистал ассортиментом столичного юношества, и если уступал, то разве придворной школе, которая, впрочем, хирела с допуском обоих принцев к государственным и бранным забавам — но я воздержусь глумиться над участью несчастных. Кайсару случилось сострить, что лучше быть свиньей Эрода, чем его сыном. Не вступлюсь за свиней самого юмориста, предпочитавшего отжатый сыр и поздние смоквы, но и сыновьям не позавидую. Пробу Эрмагорова заведения удостоверял уже род предстоящего друга, а другие самоцветы будут названы по мере надобности. Сам я, кроме дядиной протекции, получил шанс социально определиться уже на первом посещенном занятии, когда речь зашла о перебранке прапрадеда с Веттием по поводу варваризмов; последовал неизбежный вопрос, и я сознался в родстве, хотя и подверг несколько обстоятельств деликатному умолчанию; но им все равно предстояло всплыть. Школа Эрмагора размещалась в длинном доме, пристроенном к старой стене у Юппитера Статора и Юноны Регины, со стороны Этрусской улицы. От Высокой тропы сюда натекало почти час ходу, но я не роптал, выбирая что ни день новые слепые кривоулки, и наш номенклатор Лисандр, тот самый вороной бородач, которому я учинял топографические расспросы, шутил, что меня когда-нибудь вынесет к Брундисию. Дом Кайкины, напротив, лежал в двух шагах, на подступах к фору, между Кастором и Вестой, и я, не надеясь так быстро собраться с духом, — все-таки первый за все тринадцать лет бесконвойный выход в гости, — предложил беглую прогулку по Палатину, искренне сославшись на невежество и любопытство.
Стоял короткий стеклянный день, какими изредка одаряет Рим в декабре. Где-нибудь в авентинских кротовниках разницы не бывает — летом пыльно и смрадно, зимой смрадно и грязно, — а здесь, под надзором солнца, просторно и зелено. Мы проследовали вдоль недавно восстановленного храма Великой Матери, исполинская богиня встретила у фасада с верными львами по флангам, с тонкой и страшной усмешкой сверху, и если мерещилось, то спросить у спутника я не смел. Полюбоваться неопалимой Клойлией, которая запомнилась из Ливия, оказалось недосуг — Кайкина, вошедший в прерогативы проводника, торопил вперед. Справа стекала неожиданная лестница к хижине Ромула, и я сообразил, что уже видел такую же на Капитолии: неужто основоположник жил на два дома? Впрочем, хижины волновали мало, потому что истинная цель состояла в лицезрении дворца, вертепа тирана. На вопрос, построенный несколько мягче, Кайкина ответил, что дом Кайсара накануне обезображен пожаром, а много ли пользы глазеть на леса и слушать ругань рабочих? Я и то был не против, но не сумел бы объяснить мотива. Мы, несомненно, рисовались в это свидание, несли высокопарную чушь и таращились на ослепительные святыни, словно глупости и визги, присущие возрасту, остались далеко позади. Но черты лицемерия никто не переступал, мы просто притворялись теми, кем почти были на самом деле, утрируя реальный взаимный интерес. Немногим довелось наблюдать за дружбой подростков, кроме собственной; занятие это — из самых неблагодарных, дурно сыгранный спектакль, где правда неотличима от позы, и лишь участникам, ковыляющим на каменных котурнах, заметны пронзительные совпадения ритма. В Кайкине проступала закваска ретрограда, которая импонировала уже тогда, а с годами все вернее; его сентенции были настолько очевидны задним числом, словно прорицал я сам, обретший дар речи, и я, навсегда простив уродство, уже примерял к собственным чертам пароксизмы этой мимики.
Любопытно, что наши вожатые обнаружили еще больше общего — они были некогда проданы в одной партии на Родосе и теперь тарахтели поодаль без умолку, то и дело благословляя судьбу и хозяев и выражая надежду, что другим соузникам повезло меньше.
Последняя волна выплеснула к храму Аполлона Актийского, и хотя я не моргнул бы излить запасенный восторг даже на дубликат праотеческой будки, перед лицом грянувшего великолепия он грозил прозвучать разочарованием. Над мраморным зеркалом реяло белое восьмиколонное облако, увенчанное ажурной колесницей солнца, снаружи светлый бог-музыкант осенял алтарь с мускулистыми быками по углам, а по периметру в проемах портика застыли шеренги женских фигур с конными ухажерами — Данаиды и их недолгие мужья, пояснил Кайкина. На запертых створках были выложены сюжеты слоновой кости, но я робел рассмотреть и будто прирос к полированному полу; эта буря красоты не пускала внутрь, совершенство брезговало тленным. Владея лишь первыми орудиями ума, ученик неисчислимого народа, я бился в родовых спазмах мысли: быть человеком и никем другим, при всей непоправимости кончины, чтобы добывать из глухонемой природы ископаемый негасимый огонь! Кайкина терпеливо притих, посрамленный моим порывом, и оба, зависая меж двух небес, мы светили сердцу страны, которую один за другим покидали ее усталые боги. Как сбивчиво стучали собственные сердца, полные древнего благочестия, когда гнев небесной владычицы гнал над черной бездной прочь от очагов, принесенных в жертву женской прелести! Мы отразили заморский натиск, но были преданы деревянной игрушкой Минервы, и кольчатые исчадия обрушили мрак в зеницы единственного зрячего. Глумливые победители получали сполна, теряя рассудок от неутолимой жадности, чумея в узилище ведьмы или принимая в потроха супружеский кинжал, пока скитальцы, в обетованной и ниспосланной Авсонии, веками возлагали на алтари от нивы и стада, истово блюли заветы, а затем возвратились явить милость этим горе-данайцам, впавшим в неопрятное старчество, разнесли по камням непокорную Пеллу и срыли в назидание Коринф, убирая атрии трофейной бронзой и утварью, водружая на форах и фронтонах их мраморные кумиры, потому что они всю долгую разлуку поклонялись красоте, а мы — доблести. Дивно хороши эти мощные Марсы, эти Венеры Каллипиги с кокетливой ладошкой в промежности — и ты, ослепительное солнце Скопа, — наследство промотавшегося старшего брата; но как бы ни скакали Салии, как бы ни выли арвальские ряженые заумный гимн, ныне сельские увальни без налета эллинской уклюжести, возведшие нас на вершину мира — милость покорным дарить и мечом вразумлять горделивых, — говорят с нами реже, и нам одиноко.
Безусловно, я тогда не имел в голове инструментов строить такие мысли, пусть они и представляются теперь общими местами, и если вообще внятно соображал, то летописцу приходится перелагать с отроческого наречия. Оригиналу, если он в претензии, не возбраняется очинить перо и развернуть эпизоды в обратном порядке. Параллельно оригинал косился на Кайкину, пытаясь взять в толк, каково быть этруском — я видел в этом свойство незапамятного Тарквиния или Порсенны, а не осязаемого сверстника; он простирал корни в недра времени, а я в лучшем случае к нумантийским членовредителям, и на первых порах я разговаривал с оглядкой, отыскивая тайные признаки.
В тот раз я заскочил к нему лишь мельком, как бы только затем, чтобы отоварить приглашение, — короткий день на излете года осыпал лепестки, а кочевье в одиночку по ночному городу предвещало больше приключений, чем пуническая война. В отрочестве первым орудием знакомства с чужим жилищем служит обоняние, которое часто через годы воздвигает канувший интерьер лучше всякой записи, и в этом раскидистом доме меня поразил дефицит опознавательных запахов, даже из смежных с прихожей уборной и кухни, словно жители не разделяли с нами телесных слабостей. Сестер, из которых одна уже жила где-то замужем, я тогда не встретил, и тем более брата, которому еще предстояло увидеть свет. Голые стены в жестком сурике; две-три маски у ларария изобличали краткость родословной, вопреки обуявшей незадолго фантазии. Кайкина занимал отдельную каморку в левом крыле, меблированную койкой, тазом и порожней жаровней. Пока мы перебирали свитки, выстроенные у стены, как когорта на утренней поверке, вошла строгая прямоугольная мать, или просто посуровела при виде гостя, которого следовало допросить о происхождении; ничего этрусского в этой старозаветной матроне разглядеть не вышло. Отец отсутствовал по служебной нужде — сейчас уже не вычислить существа миссии, но наместником в Мойсию он был послан позже. Вообще он пропадал годами, и многолюдность оставленной семьи объяснялась бы проще, не отводи подозрений прямоугольный образ супруги. Годы спустя наши траектории пересеклись — желающих убедиться отсылаю к соответствующему месту.
Я пробирался к себе на север меркнущими траншеями улиц; сразу за фором, наверстывая, распахнулся такой спектр запахов, будто квартальные лары перевели книгу жизни и смерти на язык мусорных псов. На рассвете истории сладко вздыхала трава, всякие лютики и клевер, но с тех пор поколения то и дело справляли нужду, и небритый встречный прячет желтое пятно на подоле. Не так уж не прав Вергиний, подумалось мне, плещущий по утрам духи просто в пасть, чтобы дотемна источать защитное облако. Упражняя мужество, я намеренно выбирал закоулки поглуше, а поскольку боялся авансом наступления страха, он был неотступен даже в отсутствие подобающего объекта. Чтобы отвлечься от непогоды в желудке, я уставился в анонс праздничных забав: