Просто жизнь
Шрифт:
Пахом даже поежился, потер себе лоб, шею, что-то мучило его, какие-то ответы, выводы искал он в себе. И наставительно, как говорил когда-то Дед, Пахом сказал:
— Ты, Петро, свою мечту высоко, далеко неси. До самой смерти. Разуверишься — перетерпи, разводи огонь в костерке, пока заново пламя не вспыхнет. У тебя и жена хорошая, и сын теперь, — для него еще пожить надо, как Титыч, вона, умел жить для многих… — И замолчал, будто прислушался к ветру, к постукиванию клапанов дизеля, к шороху и шлепанью волны о борт, к тайному голосу, который заговорил в нем, задышал, как проснувшийся вдруг вулкан.
Петр вспомнил свою комнатку, пеленки возле окна на тонких
— Нравится мне, как ты песни поешь, — нарушил молчание Пахом. — Хорошие песни, жизненные, веселые.
— А на самом-то деле я люблю больше старинные романсы, — признался Петр.
— Досюльная песня со слезой… У нас бабы заведут, будто запричитают. А уж когда покойника оплакивают, отпевают — кожа сходит от крика. Тетка Евдокия на это мастерица. До колотья, до падучей заходится.
Петр вспомнил песни старухи соседки в Ленинграде, бабки Саши. Как-то услышал он поздно вечером за стеной причитания, и всхлипы, и заунывное подвывание, страшно стало, и не сразу понял он, что это не плач, а песня — жалостливое пение о себе: „Ой, да чтой-то стало со мно-о-о-й, источилась я вся, измаялась, высохла-а-а…“
— Она, значит, плакальщица, тетка Евдокия? — ничуть не удивился Петр.
— И песельница, и плакальщица, и заговорщица, всего помаленьку… Своя судьба не вышла, так чужой живет. Уважают ее и побаиваются.
— Помню ее, добродушная вроде бы, — сказал Петр.
А Пахом только взглянул быстро.
— Не придется ей человек — уморит, зашепчет. У нее, сказывают, даже книга есть с наговорами да рецептами зелья всякого…
— Мы останавливались у нее, понравилась она всем троим… — нахваливал Петр тетку Евдокию, которая действительно пришлась ему по душе. — А как она играла „Пахомиху“! Уморительно хорошо, — вспомнил Петр.
— „Пахомиха“ она знатная, да и гостю понравиться может, — с едва заметной иронией сказал Пахом. — Гостю завсегда лучшее подавай…Ас человеком пожить, постоловаться, поработать надо… В наших краях люди разные. Есть темные, не приведи судьба встретиться один на один, а есть ясные, каким был Титыч. Я вот и такой и сякой, каким хоть покажусь на пять минут али на вечер. А ты вот каким будешь?
Пахом спросил об этом так, будто усомнился внезапно в искренности и расположенности Петра. Склонил голову набок, прищурился…
— Ты не скрывайся, не бойся меня, все мы люди-человеки, — вздохнул он. — Правду сказать трудно, да стыдно за себя, а прояснился — и легче…
— Все, что подумаешь обо мне, то и есть, Пахом. Набавь только дурного побольше, — сказал Петр, закурил и отвернулся, чтоб не дышать дымом в лицо собеседнику.
— Да ты кури, кури смело. Твой дым не мешает, я и самосаду, и махры нанюхался. — Пахом махнул рукой. — Все от дыха зависит. Один „Казбек“ али еще что курит из дорогих да благородных, а хоть беги. А другой и „Памир“ засмолит — ничего. У всякого крота свой дых изо рта, душой человек дышит, нутром. Кто каков, я сразу чую. А Титычу, бывало, стоит краем глаза глянуть —
Петру трудно было даже представить, какое горе сейчас переживает, как страдает эта тихая женщина, всю жизнь прожившая с Александром Титычем. Петр вспомнил застолье, чаепитие на широком дворе Деда, его рассказ о голодных годах гражданской войны и спасительном куске хлеба.
— А как она теперь? — спросил Петр.
— Все болит, да никому не говорит, — ответил Пахом. — Она и по мужу-то страдать будет в одиночку, чтоб, не дай бог, своим горем кого не задеть. У нее и терпение, и прощение сразу на всех, как у матери божьей. Бывало, наваляюсь в грязюке, в канавах, приползу к ней в избу, а она обмоет, обчистит, спать уложит и стережет всю ночь, чтоб не шибко храпел, да не окочурился, языком своим пьяным не задохнулся. А утром только я глаза раскрыл — голова трещит, сухота во рту, будто в пустыне: „На, — говорит, — Пахомушка, попей рассольцу, полегчает“.
Пахом расстегнул бушлат, потер, помял свою бледную впалую грудь.
— Меня ли одного она так… И дед, бывало, выходил из берегов, он всяким живал… Да мера у него была. Это я без меры себя гублю.
— И никак не остановиться?
— Пробовал, да нелюбовь женкина замучила. Знаю, что не полегчает, а прикидываюсь. Еще пуще себя гублю. Бот похороню Деда, зарок дам. Ему одному верил и верить буду. — Пахом твердо стукнул себя по колену, и Петр понял, что не теперь, не вдруг пришло к нему это желание остановить свою погибель, закаяться.
— Приду к нему ночью и зарекусь…
— Это почему же ночью? — спросил Петр, удивившись внутренней силе веры Пахома в то, что он вскоре исправит свою жизнь, поклявшись над могилой Александра Титыча.
— Ночью вернее зарок будет. Из тьмы да на свет душа и очистится. Дед всем детям еще в прошлом годе завещал прийти к нему по разу во тьме. Постоишь над могилой — лучше станешь. Я исполню все в точности… — Пахом кивнул головой, будто утверждая что-то. — А еще старики сказывают, на кладбище надобно костер разжечь, да обежать его три раза через левое плечо, и прыгнуть через пламя — вся нечисть и выйдет из тебя. Титыч знал все эти обряды. И чего он только не знал, не ведал: и прибаутки, и колядования, и бывальщины поморские, — на тоне у рыбака время идет медленно, без хорошего сказителя ума лишишься, душа зачерствеет. Ох, да как же это без него-то теперь? — тяжело, со стоном проговорил Пахом. — Все мне выжгло в груди, когда узнал, что нет больше отца моего…
Он отвернулся к морю, засопел, задышал в ладонь да в кулак, потом обтер побледневшее лицо, показавшееся Петру болезненно-нервным и одухотворенным.
— Не любил Дед раскиселистых да нытиков, — будто извиняясь, сказал Пахом. — А весельчаков да всякие праздники занятные уважал.
— Дед рассказывал о колядованиях, — вспомнил Петр.
— На это он был мастер. Дедом-морозом али чертом рогатым по избам ходил вместе с ряжеными, — подтвердил Пахом. — А еще вроде такое бывало. Дед сказывал, будто жену свою на субботнике выглядел.