Протяжение точки
Шрифт:
Побег Пушкина из Михайловского в Европу не состоялся. В письме к Вяземскому мы слышим далекие отголоски этого сюжета; к тому моменту Пушкин уже год как стреножен в деревне.
Связь его с растекшимся по окрестным холмам сизым пейзажем оказалась на удивление прочной. Так глубоко вошла булавка — что такое эта булавка, чей это взгляд, какого бога? Или это наш взгляд, протянутый к нему из будущего? Или смута русской карты, кружево координат (сходятся в точку: полюс близок) затянуло Сверчка в паутину? У нас особым образом устроено пространство: не кубами, но узлом.
Зима навалилась, солнце, и прежде не больно гревшее, убыло вовсе. Окрестности залил мрак, крестьяне попрятались, озеро Кучане ушло в туман.
В декабре Пушкин готов повеситься.
«Раздвоенное» Михайловское, где на каждом повороте открываются два
VIII
Предположение, с учетом сюжетного «двоения» Михайловского, таково: это была катастрофа нового начала.
Прежде всего имела место общая беда: положение в Михайловском сосредоточенно выражает то, что творилось во всем русском помещении (души), остывающем после войны 1812 года. Начался его распад на составляющие [55] ; государство и общество все менее были единым целым. Это касалось всего, в том числе знаковой фигуры героя, образца для подражания. Прежде для общества и государства был один кумир — государь Александр (его стремились повторить буквально, даже лысина царя одно время была модна). Теперь общество искало нового кумира, новый фокус для своего внимания. Пушкина? Нет, тогда этот Александр был не слишком заметен. Он заметен нам, смотрящим из другой эпохи — через «окуляр» слова. Мы как будто указываем людям той эпохи: вот вам новый фокус, новый кумир — Пушкин. Нам видится отчетливо, как александровская эпоха, не меняя имени, становится пушкинской.
55
55 См. «Четыре истории», рассуждение о сложении и расхождении нескольких исторических сюжетов: несовпадающих русских историй — государства (сверху), бунта (снизу) церкви (с юга), языка и проч.
На самом деле второго Александра, поэта, в ту пору видно не было — свято место оставалось пусто.
Возвращаемся к теме двух «А».
Видна определенная синхронность в действиях (и бездействиях) двух Александров: в 1820 году поэт отправляется на юг — в том же году (Семеновский бунт, конгресс в Троппау) царь, по сути, подводит черту под процессом европейских реформ в России. От этого момента общественные надежды отменены, в Европе правит Меттерних, в России, по общему мнению, — Аракчеев. Так одновременно в России «исчезают» оба Александра. Это синхронное исключение обоих «А» из состава русского чертежа показывает, до какой степени в 20-м году он стал пуст.
У обоих Александров все происходит синхронно и вовремя. Даже тупик у них одновременен и взаимно «уместен». Петербургский проект, так ясно и ровно наведенный в начале царствования Александра I, исчерпал к 1820 году свой концептуальный ресурс. Петербургское идеальное строение было разрушено изнутри — результатами войны, обозначившей реальный духовный центр России — Москву; разрывом поколений, не поделивших второй и третий Рим, спором элиты, так и не нашедшей конструктивного способа взаимодействия общества и правительства [56] .
56
56 Все это достаточно определенно диагностировано Толстым в эпилоге «Войны и мира», в котором описан декабрь 1820 года. Эпилог, следует признать, выглядит против остального романа завершением несколько схематическим, но для того Толстому и нужна схема, нужна эта характерная точка (конец 1820 года), чтобы зафиксировать момент перелома, когда заканчивается прежняя, петербургская Россия — заканчивается опустошением, катастрофой Александра I, — и начинаются поиски новой, московской (толстовской) России. Эпилог «Войны и мира» весь на эту тему: диалог с правительством невозможен, общественные движения под запретом, любые кружки и объединения
Наконец, оформляя это завершение александровской эпохи, совершается революция языка, которую мы здесь рассматриваем в контексте перемены его метафизической «оптики» (см. выше: из государства — в царство слова, «из Петербурга в Москву»). Не просто обретение современного языка, но потрясение, перемена способа мысли: «катастрофа начала» нового литературного сознания.
Новый язык вступал в права над отечественным сознанием, все настойчивее рисуя время сферою. В его «царскую» систему тяготений более не вписывались «немецкие» (петербургские) начинания. Они отслаивались, отпадали от нового, московского чертежа.
Сам Александр I был уже неравен своим прежним затеям. Он от них прятался. Все более он желал остаться обыкновенным человеком и все менее царем. Это несводимое уравнение постепенно изымало его из привычных питерских рамок и помещало — не в Москву, но в никуда.
Пришла большая пустота, наводнение пустоты. В этом видна еще одна причина появления в России нового языка, в данном случае как языка виртуального пространства. Этот новый мифоустроительный язык понадобился вовремя: России после победы над Наполеоном и закономерной «демобилизации» потребовалась несущая конструкция иного рода: началось ее собирание словом, замаливание, заполнение словом послевоенного разрежения духа.
Теперь с учетом исторической дистанции можно оценить как вовремя явилась Пушкину эта общая тишина, катастрофа тишины, разразившаяся в Михайловском поздней осенью 1824 года.
В этом контексте можно оценивать его мучительную паузу конца 1824 года, как предродовую.
IX
Слова и образы, сами собой являющиеся на этом перекрестке лет: Пушкин «утонул», дно и море — все о воде.
Нельзя упускать из виду море; здесь это образ ключевой. Пушкин приехал сюда от моря, искал его среди черных елей. Отсутствие моря выражалось наводнением тишины. Время, точно в сказке, оборачивалось то мертвой, то живой водой.
О мертвой воде: 7 ноября 1824 года в Петербурге произошло знаменитое наводнение — катастрофическое, сокрушительное, которое превзошло все предыдущие своим масштабом и потерями. Это ключевой сюжет конца года, прямо сказавшийся на состоянии Пушкина в Михайловском, отозвавшийся много лет спустя «Медным всадником» [57] .
Наводнение было воспринято народом как наказание Господне. Русские люди, как недавно московским пожаром, были поражены известием о питерском наводнении (Чаадаев в Риме, услышав о нем, засобирался на родину, как если бы услышал о надвигающемся конце времен). Только, в отличие от московского огня, который осветил начало новой Москвы, питерское нашествие воды было прочитано как свидетельство конца эпохи.
57
57 Первая реакция Пушкина на сообщение о наводнении была привычной для него — фрондерской, фривольной, если не сказать циничной. Петербург утонул? И поделом ему. …ничто проклятому Петербургу! voilа belle occasion а vos dames de faire bidet (вот прекрасный случай вашим дамам подмыться): так он пишет брату Льву в двадцатых числах ноября. Но уже через две недели, в следующем письме звучит иное: Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Впоследствии Александру со всей ясностью откроется метафизическое значение петербургской катастрофы; тогда, сличив даты, Пушкин разберется, что в тот момент произошло — с ним и с Петербургом.
Царь Александр, со второго этажа Зимнего дворца наблюдая буйство волн, также понял его как роковой знак; понял верно: до следующего ноября он уже не дожил.
Наводнение 1824 года в контексте михайловского «самоутопления» Пушкина можно прочитать как последнюю отметку (максимальный подъем) тишины, с которой должен начаться отсчет нового пушкинского звука. Прежний язык оставлен, из тишины, из «морской глубины», со дна должен подняться новый.
Сам Пушкин наперед этого не знает. В ноябре он не различает будущего подъема: этой осенью и зимой Александр ведет себя как живой утопленник.